Когда у Вадима открылась его болезнь, и он очутился в психиатрической больнице, я подумал: не были его лже-дни проблесками будущего безумия? Болезнь уже гнездилась в нем и в той своей ранней стадии походила на мудрость. Мне приятно так думать, потому что этим снимаю с себя вину в том, что он болел из-за меня.
...У каждого человека есть минуты и переживания, какие он считает важнейшими в своей жизни. Он знает, что именно тогда ему словно было что-то сказано или твердо обещано. Ему хочется это закрепить, как бы связать "их" записью, но он бессилен. Сколько бы он ни рассказывал, ни кричал другим, никто не поверит ему, что это так важно. Много-много, если, сообщив об этом лет через десять жене или другу, услышит В ответ:
-- Да-а, бывает.
Тот вечер в сарае, где пахло опилками дерева и я видел черные силуэты Юрия и Вадима, вырезанные в небе, был для меня одним из самых важных моментов моего существования. Сколько бы я ни кричал об этом, все равно мне не поверят.
Лунатик
Я смотрю на мать: у нее морщины, у нее седые волосы, -- как мне ее жаль. Я встаю из-за стола и без шапки выхожу на двор. Боже мой -- луна... Наша низкая квартира со старыми стульями и длинным темным чердаком, о котором лучше не думать на ночь, точно случайно залетела сюда, в эти лунные поля. Точно клякса. Лунные пространства, где нет ни низа и верха, ни дня и ночи, разлились вокруг.
Уже август; прохладно и сыро. Край односкатной крыши нашего сарая теперь вырезается в небе резкой правильно-волнистой линией. Звезд мало: растворилась в свете ночи. Колодец на дворе, откуда соседние горничные длинным шестом черпают воду, словно вырезан из панки черной и серой -- так странно освещает его зеленоватая луна.
Я стараюсь держаться прямо, чтобы быть выше ростом, потому что полчаса назад кончил чтение "Рудина". Мне кажется, что нас двое: я здесь, на крыльце, в форменной куртке, ставшей мне узкой за лето, и другой, умный, с нахмуренными бровями, суровый, похожий на Рудина и, конечно, на меня тоже. И Рудин-я сурово-насмешливо глядит на просто-меня, а просто-я смущаюсь перед этим взглядом и невольно оборачиваюсь.
Не знаю, что со мной. Хочется плакать. Я сажусь на ступеньки крыльца так, что ноги торчат углом, качаю головой и пою. Нет: тихо вою что-то молитвенное, необыкновенно трогательное, грустное, чего никогда не споешь при свете или при чужих, потому что очень стыдно.
При "ней" не было бы стыдно. При "ней" я бы упал на колени и сказал: "Топчите меня, Елена (ее будут звать Еленой), наступите на мою шею, чтобы я чувствовал острый край вашего высокого каблучка". Товарищи будут меня спрашивать: "Что у тебя"? Знак не будет проходить. Никто не догадается, что я раб -- сладкий раб.