Всякий раз, когда Шавиньи приходил к герцогу, — а он являлся к нему раза два-три в неделю, — тот не упускал случая постращать его.
— Что сделаете вы, — говорил он, — если в один прекрасный день сюда явится армия закованных в железо и вооруженных мушкетами парижан, чтобы освободить меня?
— Ваше высочество, — отвечал с низким поклоном Шавиньи, — у меня на валу двадцать пушек, а в казематах тридцать тысяч зарядов. Я постараюсь стрелять как можно лучше.
— А когда вы выпустите все свои заряды, они все-таки возьмут крепость, и мне придется разрешить им повесить вас, что мне, конечно, будет крайне прискорбно.
И герцог, в свою очередь, отвешивал самый изысканный поклон.
— А я, ваше высочество, — возражал Шавиньи, — как только первый из этих бездельников взберется на вал или ступит в подземный ход, буду принужден, к моему величайшему сожалению, собственноручно убить вас, так как вы поручены моему особому надзору и я обязан сохранить вас живого или мертвого.
Тут он снова кланялся его светлости.
— Да, — продолжал герцог. — Но так как эти молодцы, собираясь идти сюда, предварительно, конечно, вздернут на виселицу Джулио Мазарини, то вы не посмеете ко мне прикоснуться и оставите меня в живых из страха, как бы парижане не привязали вас за руки и за ноги к четверке лошадей и не разорвали на части, что будет, пожалуй, еще похуже виселицы.
Такие кисло-сладкие шуточки продолжались минут десять, четверть часа, самое большее двадцать минут. Но заканчивался разговор всегда одинаково.
— Эй, Ла Раме! — кричал Шавиньи, обернувшись к двери.