Эфраим кивнул и рассказал далее, что Апу был послан как можно скорее доставить князю Сиптаху письмо. Быстроногий юноша, привыкший бегать впереди благородных коней своего господина, мчался как стрела и часа через два был бы у цели, если бы не наступил ногою на острый осколок какой-то бутылки, разбитой колесом телеги, и его рана оказалась глубока и опасна.

-- И ты остался при нем? -- спросила Казана.

-- Как же иначе? -- ответил Эфраим. -- Он уже наполовину истек кровью и был бледен как смерть. Поэтому я оттащил его к ближайшей канаве, омыл его рану и смазал ее имевшимся у него бальзамом.

-- Я сама сунула баночку с этой мазью ему в карман год тому назад, -- вмешалась сердобольная кормилица, утирая слезы.

Эфраим подтвердил ее слова, добавив, что сам Апу с благодарностью упоминал об этом. Затем он продолжал:

-- Я разорвал всю мою верхнюю накидку на куски и перевязал его раны, как умел. При этом он беспрестанно торопил меня, вынув знак посланца и свисток, которые дал ему его господин, и так как он не знал о постигшем меня несчастье, то поручил мне вместо него передать письмо князю Сиптаху. О, как охотно принял я это поручение!... И через два часа с небольшим я дошел до лагеря. Теперь письмо в руках князя, а я вот здесь и вижу, что это тебя радует. Но я... конечно, никто не был так счастлив, как я теперь, тем, что сижу у твоих ног и смотрю на тебя; никто не был так благодарен, как я, за то, что ты выслушала меня с такой добротой; и если меня снова закуют в цепи, то я спокойно перенесу это, если только ты останешься доброй ко мне по-прежнему. О, мое несчастье было так тяжко! У меня нет ни отца, ни матери и никого, кто бы любил меня. Только ты одна, ты дорога мне и ты не оттолкнешь меня -- не правда ли?

Он произнес последние слова точно в забытьи. Увлеченный силой страсти, и после страшных мытарств последних дней и часов не будучи способен сдержать порыв переполнивших его чувств, юноша, еще так недавно вышедший из детского возраста и видевший себя предоставленным себе самому, оторванный от всего, что некогда поддерживало и защищало его, громко зарыдал, и, точно испуганный птенец, ищущий защиты под крылом своей матери, он, обливаясь слезами, склонил голову на колени Казаны.

Мягкосердечной молодой женщиной овладело горячее сострадание, а глаза ее увлажнились. Она ласково положила руки ему на голову, и когда почувствовала дрожь, сотрясавшую тело плакавшего юноши, то обеими руками приподняла его, поцеловала в лоб и щеки, посмотрела на него, улыбаясь сквозь слезы, и воскликнула:

-- Бедный глупый мальчик! Почему мне не быть доброй к тебе, а тем более из-за чего мне тебя отгонять! Твой дядя для меня дороже всех людей, а ты -- как бы его сын. Ради вас я решилась на то, что иначе оттолкнула бы от себя так далеко, так далеко!... Но теперь пусть это будет так, и, что бы ни думали и ни говорили обо мне, я не буду об этом сожалеть, лишь бы только мне удалось одно, для чего я жертвую и телом, и жизнью, и всем, что я прежде ценила неизмеримо высоко! Подожди только, бедный неугомонный мальчик, -- она снова поцеловала его щеки, -- я сумею и для тебя уровнять дорогу! Но теперь довольно!

Это приказание прозвучало серьезнее и имело целью охладить возраставшую пылкость юноши. Внезапно Казана вскочила и вскричала с тревожной поспешностью: