Несравненное блаженство овладело ими обоими, и она позволила ему закрепить свою клятву поцелуем. Она даже подставила ему губы, между тем как ее сердце забилось сильнее от горячей благодарности за такую полноту любви.

Она была его драгоценным сокровищем, и к страсти его бурного сердца примешивалось такое искреннее уважение, что он охотно сдерживал себя в границах, которыми окружала себя целомудренная девушка.

И как много было вещей, в которых им нужно было признаться, как много надежд в будущем нужно было передать словами! Минуты в своем полете соединились в часы, пока Мелисса не попросила Диодора сесть с нею на мраморную скамью, давно уже приглашавшую их отдохнуть, потому что без отдыха ноги ее едва ли могли донести ее до дому.

Ему было тяжело выполнить ее просьбу, но он повиновался. Но когда он снова пошел с нею дальше, он чувствовал, что она тяжело повисла на его руке и с трудом передвигает ноги.

Улица была слишком темна для того чтобы они могли видеть, как оба побледнели; однако же он не отрывал глаз от милого лица, которое едва можно было различить в общих очертаниях. И вдруг он услыхал тихие, точно во сне произнесенные слова: "Я не в силах идти дальше!" - и тотчас же повел ее назад к мраморной скамье.

Прежде всего он заботливо разостлал свой плащ на каменном седалище, затем окутал ее с предусмотрительностью матери, укрывающей своего зябнущего ребенка, потому что в воздухе чувствовалось холодное веянье, предвещавшее близость утра. Сам он прижался возле нее к стене, чтобы оставаться невидимым, так как из того самого дома, который они оставили перед тем, вышла на улицу длинная процессия людей с фонарями впереди.

Они оба не могли объяснить, кто это нарушает торжественную тишину в такой поздний час ночи. Здесь не раздавалось веселых воззваний к Якхосу, никакой безумной жалобы, ни веселого смеха, ни заунывных звуков из уст этого множеств людей, которые попарно мерным шагом выходили на улицу. И как только последняя пара оставила дом, мужчины и женщины, составлявшие процессию, начали гимн. Тут не было никакого руководителя хора, пение не сопровождалось игрою на струнных инструментах, однако же казалось, что оно выходило из одной груди. Диодор и Мелисса знали каждую из тех мелодий, которые эллины или египтяне в Александрии пели в эту ночь, а также и на других празднествах, но этот напев был обоим незнаком, и когда юноша шепотом спросил девушку: "Что это они поют?", она, точно в испуге пробудясь от сна, отвечала: "Это не смертные люди".

Мороз пробежал по спине Диодора, так как ему показалось, что эта процессия движется по воздуху, над землею, что шаги отдельных людей были бы явственнее слышны на мостовой, если бы эти люди имели тело и кровь. Некоторые из них казались ростом выше обыкновенных смертных, и их песня, по-видимому, исходила из какого-нибудь другого мира. "Может быть, - думал он, - это демоны, может быть, души умерших египтян, которые после полуночного посещения ими людей, оставленных ими на земле, возвращаются в свои каменные могилы". Таких могил много в скалистых холмах, к которым ведет улица. Диодор и Мелисса тоже шли к могилам, а не к воротам, и он тихим шепотом сообщил ей свои предположения и схватился рукою за амулет в виде глаза Анубиса, который его нянька-египтянка повесила ему на шею на шнурке, чтобы охранять его от чар и дурного взгляда.

Но Мелисса прислушивалась к пению с таким вниманием, что не слыхала слов своего спутника. Усталость, от которой она так сильно страдала, превратилась во время этого безмолвного отдыха в приятное самозабвение. Она находилась в том счастливом состоянии, когда душа не чувствует тяжести утомленного тела, и пение ночных скитальцев доносилось до нее, как убаюкивающая песня, вызывающая прекрасные грезы. Она приводила девушку в радостное настроение, хотя в нем не слышалось ликования и даже веселья. Это пение хватало ее за сердце и, однако же, не было печально и ни в чем не походило на страстное сетование Изиды об Озирисе или на плач Деметры о пропавшей дочери. Оно возбуждало в душе девушки какое-то горькое и вместе сладостное сострадание к себе самой, к братьям, к отцу, к возлюбленному, а вместе с ними также ко всему, что подвержено горю и смерти, сострадание даже к тому, что было ей чуждо и к чему она еще никогда до сих пор не чувствовала никакого участия.

И под этим состраданием скрывалось в ее груди какое-то приятное чувство, которого она не умела и даже не желала объяснить себе.