Это молчаливое согласие не вполне удовлетворяло меня, и я часто втихомолку стал обращаться к ним со столь зажигательными речами, как мои откровения -- "шалуну с майскими жуками"; мне удавалось вызывать их на откровенность, и они доверяли мне столько же своё прошлое, как и свои стремления, свои планы на будущее, свои самые интимные мысли.

И так как они угадали, что я был почти на их стороне, что я вступался за них, отстаивал их интересы, я начал узнавать их души, изучать их верования, забываясь в коварных беседах и увлекаясь этими разговорами, в которых все желали блеснуть и в которых я, с своей стороны, пошёл ещё дальше их в деле разрушения, испытывая то удовольствие, какое ощущал Сократ, слушая разговоры таких людей, как Хармид, Лизис, Федр, которых Платон показывает нам жадно внимающими речам своего наставника.

Между моими двумястами учениками и мною образовалось что-то вроде масонского общения.

Я не переставал думать про себя, что это кончится дурно. Я стал сомневаться. Не злоупотребляю ли я общим доверием? Лояльность требовала, чтобы я спасся бегством. Но через минуту я оправдывал себя и находил, что у меня есть обязанности только по отношению к этим несчастным. Они гораздо ближе мне, чем их охранители. Они правы. Их взгляды сходны с моими. Если я уйду, это равносильно дезертирству.

Тени Бюгютта и других стали мне снова казаться братьями.

Затем, говорил я сам себе, не без злорадства, на что могут пожаловаться их воспитатели (поговорим о них)? Мои ученики работают и сидят тихо в классе. Чего ещё надо? Никогда не происходит никакого беспорядка в моём присутствии. Они сами смотрят за порядком, -- тот, кто захотел бы его нарушить, пожалел бы об этом...

Эта тишина не принимается в расчёт моими коллегами. Ничто не делает в такой степени проницательным, как недоброжелательство, и хотя я не предоставляю им никакого случая, они должны догадываться о моих сношениях с молодыми учениками.

В течение первых недель, директор, бывший капитан армии, одновременно ветреник и маньяк, упорный приверженец рутины, действовавший только при помощи дисциплины и правил, отмечал с некоторым удовольствием порядок в моих классах. Мои добрые коллеги не замедлили повредить мне в его глазах и внушить ему подозрение по отношению ко мне. В особенности отличался один, некий Добблар, воспитатель первого класса, мой прямой начальник, тип ничтожного унтер-офицера, полуграмотного болтуна, остроумца кабаков, рассуждающего обо всём.

С головой, точно пиковый туз, с гладкими волосами, большими рыжими усами, курносый, с глазами, похожими на шарики от лото, волосатыми лапами, кривыми ногами, ещё более отвратительный, чем другие в своей грязной форме, -- он с первой же встречи внушил мне сильную антипатию. Я не замедлил нажить в нём себе врага, не имея сил скрывать моего отвращения к его хвастовству, его сквернословию, его фальшивому добродушию, его грязной одежде, его смешению неряшества и трусости, цинизма и ханжества. Под отеческою внешностью не может скрываться более искусного палача!

Он ненавидит меня, но я всё же импонирую ему, обращаюсь с ним спокойно и вежливо; я раздражаю его, но держу его на расстоянии. Не смея выступить открыто против меня, он чернит меня и, заметив, что я в хороших отношениях с моими учениками, желая поймать меня, он увеличивает свои побои и грубость с ними.