-- Это не японская война, всякий знает, за что воюет, -- на трамвае же сказал мне незнакомый студент. Он показался мне тоже другим и новым, как и рассказы об обнимающихся в Московской Думе гласных противоположных направлений.
И все кругом наполнилось чистенькими, в новых гимнастерках, с новой амуницией солдатами, почти изящными, напоминавшими охотников и спортсменов. Ни растерянности, ни особого возбуждения. Серьезно и бодро все кругом. Удивило и обрадовало запрещение водки.
Львов сидел среди ящиков и тюков, где-то за деревянной, наскоро сколоченной перегородкой, и был так занят, что видеть его было почти невозможно.
Я встречалась с ним по делам -- на этих же первых днях был открыт по его распоряжению госпиталь для душевнобольных воинов, в котором я принимала близкое участие.
Вопрос о призрении душевнобольных, о которых неохотно заботились в прошлую войну, интересовал меня особенно. Меня поразила быстрота, отсутствие всяких формальностей и переписки. Очень скоро к нам привезли первых больных.
Он был всегда утомлен, бледен и как-то, совсем особенно, совершенно серьезен. С портфелем, в автомобиле, среди телефонных звонков и множества людей, приходивших к нему, дожидавшихся его, о чем-то говоривших и спрашивавших распоряжений. Казалось, лицо его стало недоступно улыбке, беззаботному смеху, который я знала прежде.
У него выработался совсем особенный говор, точно он больше всего боялся потерять минуту времени.
-- Ну? -- откликнулся он в телефон и отвечал тотчас на вопрос, когда его можно видеть, почти односложно:
-- Нынче, три, -- и клал трубку.
-- Что это, -- с вами совершенно нельзя разговаривать! -- сказала я ему один раз. Он отвечал торопливо: