— От Рене вчера пришло длинное письмо, — сказал доктор. — Он на линии Мажино. Острит: «у нас здесь такое состояние, как будто мы воюем сто лет и жаждем мира — похмелье, а выпивки-то не было…» Говорят, что в апреле призовут Пьера. Если, конечно, эта музыка затянется…

Они снова шли и молча думали о том же.

Морило, наконец, заговорил:

— Ужасно глупо вышло… Но кто мог подумать?.. Я так и не понял, откуда они знают Руа. А если разобраться, то ничего нет удивительного — теперь если кого-нибудь назначают, значит, или круглый дурак, или настоящий подлец. Может быть, Марселина права — шпион… Как же вы хотите воевать при таких условиях?..

Дюма ни спорил, ни соглашался. Они медленно шли в темноте, ногами недоверчиво проверяя тротуары.

— Ничего, выкарабкаемся, — вдруг прорычал Дюма.

— Сомневаюсь. Франция, слов нет, хороший дом, но никто не хочет его защищать. Вероятно, потому, что никто не чувствует себя хозяином. Позавчера меня вызвали к больному: рабочий с завода Берти, гнойный плеврит. Там был его товарищ. Разговорились. Оба, разумеется, коммунисты или вроде. Вы представить не можете, как они раздражены, не верят ни слову, говорят — все это издевательство, чем кагуляры лучше наци, и так далее. Я с Берти давно не встречался, но убежден, что он предпочитает немцев вот таким соотечественникам. Страна расползлась по ниткам. В общем ничего тут нет удивительного — народы дряхлеют, как люди. Выскочат вперед американцы. Корнеля у них нет, только жевательная резинка, зато чертовски молоды. А мы свой век прожили. Так что хорошего ждать не приходится… Вы говорили, что мы не отдадим Праги, что договоримся с русскими, что Гитлер не посмеет начать… Интересно, когда вы расстанетесь с вашим оптимизмом — без пяти двенадцать или в пять минут первого?

Дюма так запыхтел трубкой, что искры посыпались в ночь.

— А зачем мне с ним расставаться? Язвы на поверхности. Что такое Руа? Я вас спрашиваю, что такое Нивель? Прыщи, и только! Разве народ может вдруг застрелиться? Что это вам, школьник? Или маклер? Народ — это хлеб, пот, гений. Я не знаю, что сделает народ, когда он, наконец, вмешается в эту пакость. Но не может, чорт побери, Франция кончиться на пьянчужке Даладье, на носатом прохвосте Бонне — извольте получить такое после Робеспьера и Сен-Жюста! Когда я вижу, как маляр красит стену, как сапожник набивает подметки, как монтер прокладывает провода, я сразу прихожу в чудесное настроение — есть еще Франция. Послушайте, доктор, может быть, мы не дотянем до рассвета, но нельзя поверить в такую окаянную ночь…

Кругом была воистину ночь, ни огонька, ни даже того ватного темно-серого тумана, который порой смягчает мрак; затемненные дома отсутствовали, город казался лесом. Вдруг из темноты донесся плач грудного ребенка. Доктор Морило развеселился: