По радио передавали, что идут бои, большие потери и у противника, и у нас. При слове «потери» сжималось сердце. Письмоносцы шли с драгоценной нощей по скользким обледеневшим улицам, по рыхлому снегу дворов и палисадников. Их поджидали возле калиток, выбегали навстречу. Иногда старик Федотов протягивал крохотный треугольник, и, будь то в метель, мир становился ясным, спокойным; чаще Федотов бормотал: «Напишет. Потерпи…»
«Потерпи» — это говорили шопотом, об этом писали страстные, бестолковые письма, этим жили. Осенью многим казалось, что так не может продолжаться, налетело внезапно и сразу кончится… Теперь все понимали, что война надолго, нужно с нею жить — с черной тарелкой, которая изрыгает страшные слова, с одиночеством, с вечной тревогой — вдруг письмо вернется «выбыл из части»…
В городе было много эвакуированных; они вносили в будни лихорадку узловых станций. Ленинградцы бредили Невским, говорили непонятное слово «дистрофия»… Киевляне ходили, как лунатики; им мерещились горбатые улицы, по которым ступают немцы.
Доктор Сабанеев как-то сказал Наташе: «Это — просвечивание рентгеном, теперь видно, что у человека внутри — сердце или побрякушка…» Наташа часто спрашивала себя: неужели у меня побрякушка? Нужно не думать о себе, тогда выдержу…
Всю зиму она проработала в госпитале. Она так привыкла к ранам, что они казались ей естественными; были упрямые, гноившиеся; она с ними воевала, накладывала перевязки, заставляла закрываться, срастись. Раненых она помнила не по именам, не по лицам, а по ранам. «Можно подумать, что вы этим делом двадцать лет занимаетесь», — говорил доктор Сабанеев. Он спросил, собирается ли Наташа изучать медицину; она удивилась: «Что вы! Я тимирязевка… Это только теперь… Война…» Если бы ей сказали рыть окопы или изготовлять гильзы, она делала бы это с такой же страстью и с таким же ощущением чего-то временного, исключительного — война…
Она с изумлением глядела на свой живот: как странно, что теперь можно родить ребенка! Ведь это что-то очень мирное, вечное… А теперь и жизни нет, война все перевернула. Только природа не хочет ни с чем считаться. Скоро весна… Это не от разума, не от сердца. Природа — как мороз или оттепель…
Никогда Наташа не заговаривала о Васе. На все запросы приходил тот же ответ: в списках убитых, раненых и пропавших без вести не значится. Сначала она удивлялась: пропал, а пишут, что нет… Когда ее спрашивали, отвечала: «Не знаю»… В глубине души она верила, что Вася жив. Может быть, он у партизан? Он не любит писать, послал три или четыре письма, а они затерялись… Бывают контузии, когда частичная потеря памяти — забыл адрес… Не могли его убить!.. Часто она писала Васе и прятала письма в сундучке под бельем.
Когда становилось невмоготу, она перечитывала письма отца. Дмитрий Алексеевич писал редко, но обстоятельно; шутя как-то приписал: «От вашего спецкора». Было в его посланиях столько бодрости, что Наташа успокаивалась. Еще в феврале отец писал:
«Эти жеребчики пронеслись рысью до Медыни. Жаль, не было здесь американца, о котором я вам писал, он ведь думал, что немцы будут встречать Новый год у нас в Чистом переулке. А я убежден, что рано или поздно придется поглядеть на Унтер-ден-Линден, не то чтобы очень меня туда тянуло, но поглядеть придется. Ты, Наташа, не горюй, в лесах много окруженцев, недавно пробилась целая часть, так что еще ничего неизвестно. А жеребчикам нами не править, это ясно…»
Наташа подружилась с Клавой Медведевой, студенткой пединститута, которая работала на эвакуированном заводе. Клава походила на птичку — маленькая, зябкая, хохолок на голове и поет… Ее муж Егор был летчиком. Клава показывала Наташе письма, фотографии. Егор молодой, выглядит куда моложе Васи. Наверно, очень смелый — четыре ордена. По письмам видно, что любит Клаву… Наташа знала, как они познакомились, рассорились, потом поженились. Егор описывал бои, и Наташа спрашивала: «Что это значит — пристроился в хвост?» Клава отвечала: «Сама не знаю. Наверно, так нужно…»