Вот почему его так возмутила одна обнаруженная им странность — чувство к Мадо. Когда он понял, почему зачастил к Лансье, он стал упрекать себя. Что за блажь? Неравнодушен я к ней только потому, что она равнодушна ко мне. Она красива и неглупа, это бесспорно, но мало ли других, не хуже, не глупее. А если есть в ней нечто оригинальное, то это дурные черты, унаследованные от отца и от матери — эксцентрична, взбалмошна, беспечна, как стрекоза из басни. Такие становятся бездушными бабенками, которые разоряют мужей, или истеричками, способными пустить в ход револьвер. Все это казалось Берти убедительным, и, однако, не могло его убедить; он продолжал настойчиво, угрюмо, страстно думать о Мадо. Никогда он не говорил ей о своем влечении, и у Лансье перестал бывать не потому, что она его обидела или отвергла: хотел доказать себе, что может прожить без Мадо.

Будь Лансье в другом состоянии, он, наверно, заметил бы, как, слывши непроницаемым, Берти смутился, когда он сказал: «Мы все обижены, что вы нас позабыли — Марселина, Мадо»… Но Лансье было не до наблюдений: предстоящий разговор угнетал его. Пришлось начать с начала, то есть с денежных затруднений. Когда Лансье остановился, чтобы передохнуть перед самой неприятной частью своей исповеди, Берти сказал:

— До меня доходили слухи… Видите ли, дорогой друг, вы слишком поздно родились. Вы знаете, как я вас ценю, но теперь другое время… Вы мне как-то показали старинное ружье, — если не ошибаюсь, Людовика Шестнадцатого. Очаровательная вещица. Но оно не стреляет… Вы хотите сохранить навыки прошлого века, а теперь середина двадцатого. Для вас «Рош-энэ» приложение, притом неприятное, к «Корбей». Вот и результаты… Теперь нельзя поддерживать дело на одном уровне, нужно или распространяться, или погибнуть.

При слове «погибнуть» Лансье вздрогнул. Начало разговора не предвещало ничего хорошего. Да и на что он мог надеяться? Как ни умен Берти, он тоже отделывается прописной моралью. Все же Лансье пересилил себя и досказал свою печальную историю. Он был уверен, что происки немцев поразят Берти, но тот кивал головой, а время от времени улыбался.

— Вы могли вообразить нечто подобное?..

— Но, дорогой господин Лансье, я не вижу здесь ничего удивительного. Они так действуют и в других отраслях. Это естественно, я даже не берусь их обвинять — они хотят жить, не их вина, если мы спим.

— Я не знал, что вы сторонник сближения…

— Разве я вам сказал, что я сторонник сближения? Я готов работать с немцами, с русскими, даже с папуасами, если только папуасы захотят и смогут со мной работать. Дело не в этом… Мы — на краю гибели, не оттого, что немцы просачиваются, а оттого, что мы лишены единства, надежд, стимулов. Возьмите Россию. Большевики поддерживают свой народ надеждой на торжество коммунизма, там нет нас с вами, и человеку, который обижен, не на кого обижаться — довольно остроумное изобретение. В Америке поддерживают мораль другим: если после благоденствия наступает кризис, то после кризиса приходит благоденствие; ты голоден, но уже откармливают индюка, которого ты съешь; ты шлепаешь по грязи, но уже изготовляют автомобиль, в котором ты будешь носиться по сорока восьми штатам. Это, разумеется, меньше по размаху, чем рай на земле, зато конкретнее. Гитлер нашел третий рецепт, он говорит: «Нужно завоевать Европу, тогда у каждого немецкого бедняка будет в горшке…» Вы думаете — курица по Генриху Четвертому? Нет, там все «колоссально». В горшке будет целый гусь. Причем наци своевременно напоминают: «А если Германию побьют, то не будет и пустого горшка». Вот вам наши соперники. Что мы им противопоставляем? Министерские кризисы, биржевые скандалы, правительство, которое устраивает забастовки. Подписывают соглашения и знают, что не могут их выполнить, бряцают несуществующим оружием, как ярмарочные шарлатаны. Чему же вы удивляетесь?

Лансье чувствовал, что Берти не прав. Но как ему возразить? У этого человека убийственная логика…

— По-моему, вы сгустили краски. Если французов рассердить, они будут драться. Я помню Верден… Нет, Франция не погибнет!