Лейтенант Шмидт восторженно размахивал руками:
— Террористы убрались восвояси!..
— Я не понимаю, чему вы радуетесь, — сказал фон Герлах. — Сегодня ушли, завтра они снова появятся…
И капитан фон Герлах подумал: вот если б я мог отсюда уйти, взять Буше и уйти в Швальбах. Нет, кажется, я не выберусь… Хорошо быть таким идиотом, как Шмидт, — он воображает, что теперь сороковой год… И фон Герлах свалился в изнеможении на диван…
— Скажите, чтобы меня больше не беспокоили.
Старый вяз стоял, как часовой, над могилой Жозет.
В этих местах мало лесов; деревья живут одиноко и сосредоточенно; их хорошо знают все жители окрестных деревень, говорят: «я отдохнул под ясенем мельницы», «мы встретились с Мари там, где старый клен», «приходите к платану у ручья». Партизаны обсуждали новый поход на город, и товарищ, приехавший из Альби, передал Ноэлю: «Встретимся под старым вязом». Ноэль ждал его и вспоминал Полину: сколько силы было у этой маленькой женщины!.. Потом Ноэль прислушался к несмолкаемому шелесту листвы, подумал: шумит, а о чем, непонятно… Язык дерева был прост и загадочен, как та музыка, которую любила Жозет.
9
Мамуля — молодец, какие она письма пишет, — говорил себе с укором Минаев, когда на него находила тоска четвертого года войны. А Мария Михайловна за последнее время начала сдавать; конечно, ни за что не написала бы она об этом Мите. Днем она еще крепилась, но стоило прилечь, как все начинало болеть. Она и прежде любила спать, подложив под голову несколько подушек; а теперь среди ночи подымалась, сидела в темноте с раскрытыми глазами и думала — о Мите, о соседях, о войне: мысли от усталости путались, но сон не шел.
Многое переменилось в жизни коммунальной квартиры, которую Минаев называл «ковчегом». В комнату Паршиных въехала чета Казаковых: потом вернулись из Барнаула Паршины; Казаковы не хотели выезжать; райжилотдел говорил, что Паршины не внесли во-время квартирной платы, райпрокурор взял их сторону; тяжба длилась четыре месяца, наконец Паршины въехали. Мужа Шурочки тяжело ранили прошлой осенью возле Гомеля; он приехал без ноги, стучал костылями, говорил Шурочке: «Я тебе обуза», она отвечала: «Неправда, люблю больше прежнего, и брось думать, как-нибудь проживем…» Сын Ирины Петровны Ковалевой снова отличился; весной он приезжал в отпуск, получил орден в Кремле; он заполнил квартиру топотом, матросскими словечками, рассказами о далеком северном море. Дочь Ирины Петровны, Наташа, вышла замуж. Из Алма-Аты возвратилась жена Кацмана и, войдя в квартиру, громко расплакалась: все здесь напоминало ей Гришу. Война давно ушла от подмосковных дач в Польшу, на Карпаты, к границам Германии. Людям стало легче, и может быть от этого им стало тяжелее. Ирина Петровна прежде не замечала житейских трудностей; теперь она огорчалась, что не отоварили карточки или что выключили свет. За три года все переработались, изнервничались. Вдруг Ирина Петровна поссорилась с Паршиной из-за какой-то кастрюльки, и ей самой стало стыдно: как будто война кончилась… Глядя на улицы Москвы, можно было забыть про войну — много машин, народу, кажется, больше, чем до войны; говорят о билетах в театр, о комнатах, о пайках, абонементах. Этот облик был обманчивым. Конечно, к войне привыкли: привыкаешь ко всему, привыкли к победам, говорили: «Сегодня два салюта, один за Псков, второй я пропустила…» Привыкли к разлуке. Но за этим внешним спокойствием таились тревога, горе о потерянных, надежда на близкую встречу.