Прорвется к небу огонь…
Танк остановился. Из башенного люка высунулся рассерженный немец. Леонтина швырнула бутылку. Кто-то с верхнего этажа кричал: «Горит!..» Стреляли. Второй танк прошел дальше. Леонтина опустилась на тротуар; казалось, что она сидит, прислонившись к стене дома; голова была опущена, волосы чуть шевелились.
Из дому выбежали люди. В карманчике Леонтины нашли только маленькую записку, которую Лео переслал ей из Дранси (она ее носила на груди, как талисман): «Леонтина, любовь моя, жил и умру с твоим именем». Кто-то написал углем на стене дома: «Здесь погибла Леонтина, которая сожгла немецкий танк». Потом санитары унесли Леонтину. Один говорил, что она жива, другой молчал.
Доктор Морило подбежал к ней и сразу отошел. Он давно привык к смерти, а в эти дни он видел и расстрелянных девушек и убитых детей; но в нем жило какое-то особое чувство к Леонтине — пересмешнице и наивной девчонке; не раз он думал: могла быть моей дочкой… Все эти дни Морило был поглощен работой, приходилось бегать под огнем, забираться на чердаки, спускаться в подвалы. Раненых было много — и повстанцев и зевак; Морило не знал того иллюзорного перемирия, которое встревожило одних и успокоило других: все равно стреляли и немцы и партизаны. Он не думал ни о своей жизни, ни о том, что будет, когда немцев выгонят, он радовался возвращенной молодости Парижа. А вот сейчас, когда принесли Леонтину, с глазами, уже тронутыми мутью, с ненужным золотом волос, Морило почувствовал острую тоску — то ли он вспомнил о смерти Пьера (наверно, и Рене погиб), то ли ему стало страшно от мысли, что уходят лучшие, останутся подлецы. Нахмурившись, он перевязывал старушку, которая причитала: «При чем тут я, господин доктор? Я шла в булочную…»
На бульваре Сен-Жермен снова стреляли. А возле дома, где погибла Леонтина, лежали георгины — кто-то, прочитав надпись, положил цветы. Георгины быстро потемнели — день был сухим и горячим.
15
Самба перед войной сказал Лежану: «Когда будет драка, посмотрим…» Зимой ему предложили войти в подпольную группу, он отказался: «Какой же я конспиратор? Я болтун… И потом вы говорите — „организовывать“, я этого не умею. Начнется — пожалуйста…» Когда он услышал первый выстрел, он отчужденно оглядел свою мастерскую, почему-то ногой опрокинул табуретку и ушел к повстанцам.
Он хорошо стрелял; ему дали винтовку; он забирался на чердаки, на крыши и подстерегал немцев. Он был счастлив; впервые за долгие годы он освободился от сомнений, от раздвоенности. Большой, веселый, он чувствовал себя в родной стихии среди людей, которые хорошо ругались, вкусно жевали хлеб, выбивали немцев из домов, шутили, кидались с бутылками на танки, пели сентиментальные романсы и выбегали на площадь, залитую кровью, как на лужайку. Да и Самба нравился товарищам; его прозвали «Гиппо» — одна девчонка сказала: «Ты похож на гиппопотама»; всех забавляло, как ловко ходит по покатым крышам неуклюжий Гиппо.
Услышав сообщение о перемирии, Самба равнодушно сказал «дудки» и прицелился в шофера грузовика.
Смешно, — думал он, — Нивель называл немцев Зигфридами. Хорошо, пусть зигфриды. А сейчас мы их колотим — слесаря, белошвейки, художник Самба, он же Гиппо… Есть в народе большая сила, можно прожить всю жизнь и не заметить ее; это как вулкан, который объявлен потухшим, устроили фуникулер, ресторан для туристов с подзорной трубой и удобными креслами; а потом бац… Жалко, что нельзя пристрелить Нивеля, наверно клоп залез в щель…