Самба поднялся в свою мастерскую. Удивленно взглянул он на холсты, на мольберт, как будто попал в чужую, незнакомую комнату. Здесь все напоминало ему о той тоске, которую люди в книгах называют «творческими муками». Мастерская была большой, но он почувствовал, как здесь тесно: ему было тесно в своей жизни.
Он подошел к окну. Он жил высоко; перед ним были улицы, дома, черепичные крыши — вот с таких он стрелял. Трубы от печей на крышах казались сборищем гномов, ведущих беседу. Солнце садилось. Сколько раз Самба видел эту картину, но сейчас, после боев, крови, смерти, после минут бездумного торжества, Париж его потряс. Это и не город, это каменный лес. Другие города строили по плану, прокладывали прямые улицы, ясные и голые, как теоремы. А здесь дома вырастали подобно деревьям, дом, лепился к дому; каждый век, каждое поколение оставляли на этих камнях свой след. Камни, пропитанные дымом, изъеденные морской сыростью, выдержавшие бури веков. Статью легко написать — что для этого нужно? — голова, мысли, перо. А роман не напишешь по плану, роман нужно пережить. Вот так и Париж — это длинный запутанный роман…
Самба долго стоял среди серо-сиреневых сумерек и повторял: «Париж!.. Мой Париж!..»
16
Нивель начал охладевать к немцам давно; он сам не отдавал себе отчета в том, насколько его рассуждения зависели от военных сводок. Уже год тому назад он записал в своем дневнике: «Нет ничего общего между духовной иерархией и произволом солдатни», — это было после разгрома немцев у Курска. Когда сдалась Италия, Нивель отметил: «Еще один шаг к развязке. Я сейчас думаю о том, что чистое дело требует чистых рук. Диктатура духа это не „новый порядок“».
Он хотел выйти из игры, говорил себе: я наделал много оплошностей, глупо было писать в газетах, я не политик, а поэт. Я защищаю идею. Как я могу отвечать за воплощение этой идеи немецкими интендантами или гестаповцами?
Были среди чиновников префектуры люди, связанные с голлистами, Нивель об этом догадывался; но напрасно он пытался войти в их доверие; как только он начинал критиковать действия оккупационных властей, собеседник замолкал или брал сторону немцев.
Весной Нивель встретил Лансье, предложил ему зайти в кафе. Лансье явно тяготился разговором. Нивель ругал немцев, а Лансье оглядывался по сторонам — боялся, что его увидят с Нивелем.
— Я очень рад, что среди промышленников замечается поворот в сторону национального начала, — говорил Нивель. — Мне передавали, что Пино…
Лансье неожиданно его прервал, с детским прямодушием спросил: