Любой выстрел непонятен. Забава дочки платинового короля, которая одаривает дрессированных голубок дробью и слезами, черными от туши, определяющей местопребывание ресниц? Или, может быть, гроза, очередная электрическая бравада, предсказанная метеорологической станцией? Нога, однако, погружается в известную всем сызмальства красноватую слизь. Шабаш чернорубашечников, их „эляля“ в ночи, шакалье лясканье среди полых коз, среди вечно млеконосных Мадонн, среди околпаченной всласть земли? Или мандат, учет, смычка, ножницы, жесткие тени на тройных шарнирах, выстраивающиеся где-то возле томительных болот Полесья? Туман! Из него-то и вынырнул Луиджи — клуб с большими губами и только. В домике сельского учителя красовались портреты Бакунина и чернобрового убийцы короля Гумберта. Между двумя партиями сосок проворная рука, украшенная позолоченным кольцом со стразами, ухитрялась покрывать анконские стены изображениями молота и серпа, барочными, то-есть наивными и вычурными, как детские облака, как домостроевский быт этой земли, приснившейся мне и вам. Брат Луиджи, тоже оливковый и губастый фантаст, по профессии гравер, значился в списках „фашио“ Эмилии, как „синдикалист, анархист и враг великой родины“. Начав с фанфаронной касторки, эмильские патриоты быстро перешли на наганы, и граверу пришлось в темную ночь, когда мистраль и отчаяние надувают рыжие паруса, бежать в Тулон. Здесь он… Впрочем, об этом позже. Если я сразу расскажу о том, чем набухало то темное лето, мне никто не поверит.
У следующей остановки был найден окурок и для меня. Это скрепило дружбу. В довершение Луиджи щегольнул подлинной россыпью медных су. Карманы шикарного пиджака не подвели, в них оказалось около пяти франков. Знакомство, таким образом, становилось ценным. Однако предстояла ночь с ее темнотой, — овчарка, загоняющая людей в подворотни, ночь, от которой Луиджи, как и я, не мог отделаться солидным адресом, удобным звонком. А толстяк? Толстяк мирно укладывал свои килограммы на взбитые его половиной пуховики. Агитплакат! Впрочем, где здесь было думать о выводах. Лениво зевая и поплевываясь, побрели мы в Бельвиль, где на сто су можно съесть луковый суп, выпить вдоволь рома, а под утро, пожалуй, и поспать часок-другой с какой-нибудь из неразобранных полувековых невест, в город проходных дворов и денатурированной боли, в прекрасный город — Бельвиль.
Знаете ли вы, как пахнет нищета? Вряд ли. Ее ведь не разводят на цветочных плантациях Грасса, где химики анализируют запахи, способные печалить или веселить. Знаете ли вы, как пахнет потный камень, зеленое масло грошовых оладий, крысиная моча, колтуны волос и колтуны пеленок, свертывающееся в грозовые дни живое мясо калек, сифилитиков и паршивых ребят? Знаете ли вы, как пахнет человеческое горе, соленое темное горе, — вот родился здесь, тяну лямку, здесь и сдохну: ни уйти, ни крикнуть, ни заплакать! Плачут не люди, плачут камни, косые пятнистые дома, лирически источая нечистоты, помои, пену, слюну, кровь ста тысяч граждан, голов крупного скота, избирателей, дураков… Из чего сделан человек? Скажите? Может быть, из гутаперчи?..
Голодные женщины дрались из-за мясной требухи, выкинутой кабатчиком. Они въедались в липкие комья сбитых годами волос. Они отчаянно мяукали, пугая прилипчивых, как мух, кошек. Руки их были в бычьей крови, и этот трагический цвет, наверное, соблазнил бы художника. Запах сгущался. Поводя тяжело локтями и громко дыша, мы пробивались сквозь него.
Бессонные младенцы требовали своей доли. Вместо грудей, изрезанных зубами трехлетних, еще подкармливаемых для экономии, исщипанных изысканными друзьями, — бельвильской ночью и голодом опорожненных, им подсовывали грязные соски, наспех разжевываемый мякиш, клочья тряпья. Один, вшивый и нежный как ангел пастушеской часовенки, получил даже глоток „кальвадоса“. Яблочный спирт обжег этот ротик, полный еще блаженной слюны, всеми градусами квартального сиротства.
„Дай мне франк или я тебе отстрогаю нос!“ — визжал в тупике простуженный сутенер. Над тремя рахитиками, ласково плевавшими друг в друга, пробовала чирикать раздраженная канарейка, случайный гость иных округов. Среди детей, кошек и звезд сидели женщины. Это были трогательные и жалкие витрины окраинных старьевщиков — декольте напоминали незаштопанные дыры, ни ночь, ни пудра не могли скрыть сыпи, грязи, чешуи морщин. Они соблазняли прохожих угрюмым смехом и скрипом соломенных табуреток. Иногда соблазн уточняла цифра, счет тщательно отстукиваемых су — порция жареных кишек, пакетик черного табаку (о, Клеопатра!) — ночь любви. Клей ли (тот, что „клеит даже железо“), или тоска создавали причудливые бесформенные массы, копошившиеся в темных углах? Мне запомнился один человек, упрямо ворчавший: „Верблюды! Они не хотят мне дать работы. Сегодня восемнадцатый день. Они хотят, чтобы я обязательно сдох!“ Я разглядел его лицо — абрис Фуке — вся спокойная страсть десяти веков — жонглер или монтаньяр, независимый раб. Если отрезать язык, пожалуй, этот пустой и вовсе ненужный для здравой работы придаток будет все же продолжать свою фронду. „Верблюды“ в точности знают, что они делают. Безработный ворчун, стоя, хватил рюмку и, стоя же, возле мокрой стены уснул. Последние дохлые огни чадилок или припущенных газовых рожков пропали: того требовали ночь и бюджет. Остались звезды. Осталось томительное копошение никогда не замирающего Бельвиля. Далеко, на бульваре Монпарнасе сладостно почесывал наспанный жир мой толстяк. Остальное не выяснено: удалось ли старухе спокойно сглотнуть требуху, выжил ли младенец, пригубивший кальвадоса, чтобы стать избирателем республики или, покорчась, отказался от этой чести? Впрочем, какое вам до этого дело?..
Ел и пил я чересчур быстро. Правда, старуха не пугала меня, нет, иные, пусть и вздорные, мысли ускоряли сокращения мышц — вдруг Луиджи раскается в своей щедрости и вырвет из моих рук чашку с еще недохлебанной жижицей? Ведь взял же он окурок… Ром и суп ошпаривали пищевод. От приятной боли я жмурился. Если б мне вздумалось в те минуты предаться поэзии, я сказал бы: „Вот что значит проглотить солнце“. Подумать, что существует на свете меланхолия и капли для аппетита! Солнце росло, неуклюже ворочалось — видимо, ему было во мне тесно. Я тихо стонал от колик и улыбался от счастья. Была даже минута возрождения всей корректности и условности прежней жизни. Чириканье канарейки тогда напомнило мне приветливость жены, и я готов был заговорить с требуховой старухой о последних натюр-мортах Пикассо. Только этого недоставало — и так я был вдоволь смешон — в теннисных туфлях и в драной рубашке, ласково поглаживающий свой неестественно взбухший живот. Луиджи швырял жесты и чувства, как су, не жалея. Его партнерша, кривая и склизкая, как камбала, послушливо билась под дыханьем Калабрии. Пищавший рахитик, возможно, сын камбалы, никак не смущал сопряженных туловищ. Домашний аксессуар? Или философический орнамент? Мой друг был галантен до конца, он и мне предложил деловитую мусорщицу, прежде всего хозяйским оком оглядевшую ложе, то-есть крохотный дворик с ретирадом, а над ним луной. Но я не мог осилить грусти и сна. Полька! Милые девушки! Оставьте эти страницы! Адам любил Еву, Андрей — Жанну, прусские офицеры и французские поэты любят друг друга. А я ничего не хочу. Дайте мне поспать под этой ретирадной луной, которая покорно ждет метлы и Вертера!
Бельвиль же не спал. Ночь его полнилась бредом. Только звезды и кепи полицейских соединяли этот задворок с прочим миром. Мне снились местные сны: легкие кавалькады огромных клопов, освежеванная морда луны в корзине мусорщицы, пустой овал и пыль, много едкой ехидной пыли.
Утром нас выкинули. Память о ста су не сделала этих людей вежливей. Женщины опустили юбки ниже колен. Лавочники подняли железные шторы. Это обозначало новый день и необходимость выходить на бесславный промысел: продать забытый на скамье номер „Intransigeant“, подобрать упавшую с тележки грушу, словом, просуществовать. Оглядываемые подозрительными глазами дозорных, как-то: горничных, прогуливающих пинчеров, булочниц, почтальонов, мы перешли границу просто-Парижа. Впереди шагал, вызывающе и нежно, мой смуглый фантаст. Я же тихо трусил за ним.
Елисейские Поля. Росистая свежесть только что напомаженных лиц. Лак „ситроенов“ на солнце. Смех, давно, со вчерашнего дня не слышанный смех, звонкий и доброкачественный, как проверяемые о прилавок кассы серебряные монеты. Почему же я, свалившись на скамью, закрыл лицо рукой и просил: запах прошлой ночи, кавалькады сна, лиловые бедра мусорщицы — все, только не это? Зависть, скажете вы? Да, так нас учили с детства. Придя из Бельвиля на Елисейские Поля, где воздух сфабрикован лучшими парфюмерами мира, а шаги — господом и профессорами фокс-трота, можно только завидовать, только глухо и глупо урчать, подражая голосу голодного желудка. Поэтому так трудно будет поверить мне, когда я скажу, что не зависть, нет, отвращение — физическая брезгливость, рождаемая запахами, звуками, раскраской, круто сжимали мое горло. Я не хотел ни этих „ситроенов“, ни этих женщин. Я хотел только, чтобы все это исчезло: несовместимые миры, рахитики Бельвиля, амазонки, направляющиеся в Булонский лес, запах хлеба, цветов и голодной блевотины, прежде всего, чтобы исчезло солнце, бесстыдный и дикий символ равенства, солнце, ухитряющееся с профессиональным безразличием нагревать паркеты этих площадей и темный дворик, где вчера в желтой лужице барахталась бельвильская луна.