В комнату. На коленях хозяина Нина визжит и бьется, ухватившись жалостной ручкой за бороду:

— Милый! Помоги мне! Ведь я ж не зна-а-а-ла!

Извозчик не скидывает, грустно:

— Вы может чего съедите — легче станет. Отощали. Там каша есть.

Тошно. Жена — волчихой. Девку какую-то подкинули — вопит. И дочка плачет. Черти!

На столе бутылка. Оставили. Тихонько от жены выносит, из горлышка скорей!.. Прожгло. Отставит, и опять. Так всю бутылку. Девка устыдилась: тихонько трясется под тулупом.

Поль-Луи на дворе один. Где-то идут часы. Где-то Париж, светло, Жермэн. Ему не надо. Поезд прилетит сюда — не сядет. Куда? — смеяться? жить? Прошло. Теперь вот только сжать, сжечь, раздавить. Или еще — покорно лечь — чтоб били, измывались. Был Кучин — рваная подошва в снегу. Была Нина — паутинка со стрелкой. Еще была любовь. Да, да! Огромная, губастая, готовая пожрать и дом, и снег, и мир. Любовь, от которой бился рыбкой Кучин, татарин по бабьи улыбался, Шурин пальцы колол иголочкой, любовь — советы, субботники, сивуха, схема, скулы, кровь Нины, Коминтерн, снег.

А где-то идут часы. Нехотя, как на принудительные, вылезает утро. Извозчик — выпил всё — бутылку об пол. Забуянил. Жена в него ведром:

— Иди на двор, крикун тонкожилый!

Вышел. К коняге. Вспухло пузо. Легла. Ноги раскинула. Ведь околеет! Загнали шарамыжники! От них, от них — жена, коняга, советы — всё! Вот этот среди двора — проклятый, даже говорить не может, только б обмызгать всё, напакостить, надуть.