— Врешь, сукин барсук! Ты ряженая Колонтайша. Я тебя на иерусалимской осине вздерну!

Но левая нога, подумав, не сошлась — свернулась, как перочинный ножик. Поручик шлепнулся. Егорыч уцелел. А после, красные его шпыняли. А после был Махно. А после снова белые. Волынка. Выжил. Пожалуй всё, что от Халчака осталось — копер и борода Егорыча. Враг-сатана и страстотерпец в овчине.

2

Во всей России — страсти. Христос один, и несколько часов. А здесь сто пятьдесят миллионов, года. Мстят небо и земля, правительства, крахмальные воротнички, философы, паровозы — все мстят. За «трах», глухую ночь, когда среди гранитов пролились шрапнели, кровь и сумасшедшая, неслыханная нежность. Сводки. Едят собак, кошек. Мало — еще помет. Еще — дочь, отец. Еще — киргиз какой-то съел седло, распух и громко лопнул. Еще — ком земли. И говорят — пятнадцать лет дождя не будет. Напрасно жадным глазом щупать барометр. Хотели всех обнять — Киренко помнит — «а мы, мы, Эйфелева, Науэн и многие иные, вас запрем, оттиснем, чтоб была Сахара, лопнувший киргиз и пустота». Поля, дома, сердца — и всюду засуха. И всюду стрелка не падет на миллиметр. Вот месть за ртутного владыку Вандэнмэра!

3

Другая стрелка дрогнула. Кремлевский дворец. Бронзовые люстры. Рваное пальтишко. Цифры. Стучащие короткие слова. Железный дятел долбит: политбюро, цик, главлес, и снова — цик, цека, цеке. Большие люстры. Ярко, празднично глядит окно на мертвое Замоскворечье. Но в зале — тоска. Вдруг дятел смолк, и «це» и «че» упали. Тихо. Тогда далекий шар — как некогда, давно, быт может, до потопа — усмехаясь, начинает:

— Ясно… необходимо… концессии… аренды… иностранный капитал…

Да, ясно! И никто не возражает. Снова дятел, скрип секретаря. Формулировать. Объяснить причины. В разных головах-шарах, квадратах, яйцах — проходит: вот и всё… — конечно Термидор… объективные условия… не поддержали… отступление… Впрочем, надо жить и бодро, вслух — на время, повоем еще, передышка. Но на длинном столе, положив голову на рыхлую кипу докладов, лежит прекрасная, пустая, неживая та, что родилась в октябрьскую ночь, играла королями и мощами, била, как стаканы, города и веры, раненая у Перекопа и Халчака еще задорней, веселей смеялась, в каморках на Благуше героически четыре года голодала, та, что хотела всё. Лежит. И зал ей — гроб, и Кремль — могила, и вся Ресефесер — кладбище.

И бодрый шар — роняя цифры, звуки-стуки, готов своей умученной, простреленной, передышавшей грудью прижаться к затерявшейся в бумагах и в снегах — её безумной зацелованной руке.

4