Я выслушал, подумал и не понял. Я побоялся, не во сне ли слышу такие страшные слова. Ущипнул себя. Вскрикнул. Нет, не сплю.

На третье утро я опять:

— Рабби, неужели Вседержитель не нашел себе другого места?

Рабби приказал мне одеться. Мы долго молча шли. За месяц перед этим Броды брали поляки. Сожгли синагогу. Обгорелые камни. Страшно. Рабби поднял горсточку пепла. Прижал к губам:

— Вот это — Тора. Кто сжег — освободил. Слова теперь, как птицы. В руке, державшей спичку — жил Господь. И спичка на ветру не погасала…

Я снова ущипнул себя. Опять не сплю. Понять не пробовал. И вы не пробуйте — всё равно не поймете.

Дышкович и не хочет пробовать. От пирожков отяжелел. Главное — в его доме такие разговоры! Как будто он ученый каббалист.

Но Гирш, бедняга Гирш привстал, не дышит. Здесь, за узким длинным столом, среди надломленных хлебов и духоты — забытая улыбка. И как не понимал он раньше. Думал Лия, ветка, вечер — одно, другое — пристав, пуля, комсомол. Всё вместе. И на хозяйское место за длинным, самым длинным столом — с земли до звезд — на пустовавшее место снова сел Единый, ласковый и страшный. К Нему, протягивая подслеповатые глаза, обшмыганную бороду, сухие сучья-руки, — Гирш:

— Скажи, ведь это Ты?

И Мойша, опьяненный двойной улыбкой, в стакане старого портвейна и на лице чудака, не может замолчать. Хоть рабби ему велел молчать Мойша еще молод. Другого лучше бы послали.