Когда выставляется портрет публично (шестовский портрет Вяч. Иванова выставлен в "Русской мысли"), никакие запреты скептиков и никакие прещения теоретиков субъективизма не могут остановить нас от установления трех общеобязательных положений: 1) существует портрет; 2) существует лицо; 3) суждения о сходстве или несходстве портрета предоставлено третьим лицам. Это три бесспорные момента существуют в каждой опубликованной скептической картине мира, ибо и там скептик с натуры рисует мрачную действительность человеческого познания и о верности воспроизведения предоставляет судить своим современникам или своим потомкам. Эту вторую "макрокосмическую" параллель я бы не хотел упускать из виду при разборе шестовского портрета, ибо к изображению Вяч. Иванова Шестов подходит с теми самыми тонко применяемыми и специфическими методами письма, с каким он подходит решительно ко всем явлениям и ко всем лицам, т. е. к объекту вообще. И вникая в этот его портрет, мы одновременно вникаем и в сущность скептического отношения к миру вообще и в предложенный нам конкретный вопрос о сходстве портрета с оригиналом. Я себя чувствую в простой и скромной роли посетителя выставки: вижу портрет, знаю хорошо лицо, им изображаемое, и пользуюсь правом каждого посетителя делать свои критические замечания и делиться с публикой своими впечатлениями.
3
Шестов писатель настолько известный и всеми любителями изящной прозы настолько ценимый, что я оставляю в стороне литературные достоинства его последней статьи. Перефразируя его самого, могу сказать: она так же хороша, "как все, что выходит из под пера Льва Шестова". Владея Божьим даром лирика, умеющего волновать одними "ритмами" своей речи, Шестов и это свое произведение сумел музыкально пополнить тем самым глухим и подавленным стоном, который как из глубокой пещеры слышится в каждом его произведении. Но о "музыке" и "стоне" в своем месте, а теперь перейдем прямо к рассмотрению "портрета".
Первое, что бросается в глаза -- это то, как Шестов подошел к Вяч. Иванову или, вернее, как его "взял" и как "посадил". Дочитывая последнюю строчку шестовской статьи, невольно оборачиваешься на всю сложную ткань отдельных черт и черточек, вырисованных Шестовым, и с величайшим недоумением спрашиваешь: да где же сам Вяч. Иванов? Черточки есть, даже знакомые черты есть, а самого нет. Шестов ухитрился нарисовать целый портрет, не нарисовав вовсе глаз и всего, что с глазами связано, т. е. лицо и взгляд. А так как портрет носит характер законченный и никаких белых мест в нем не только нет, но и дается еще определенно понять, что их и быть не может и что Вяч. Иванов изображен исчерпывающим образом вроде как бы с абсолютною разгадкою его сущности, то это отсутствие самого представляется намеренным приемом, своего рода торжественным актом художественной воли писавшего портрет. И вот разоблачается первая черта портрета: Вяч. Иванов рисован Шестовым со спины. Взял Шестов Вяч. Иванова да и посадил его спиною к зрителям; так что, может, и смотрит Вяч. Иванович и даже улыбается, но этого не видно. Удобнее ли так показалось Шестову, считает ли он самым характерным в Вяч. Иванове линию его спины, или вообще Шестову привычнее смотреть сзади, и его глаз так устроен, что сподручнее видеть ему все не с лица, а с затылка, но только факт, что в своем портрете лица Вяч. Иванова он и не пытается воспроизвести. Со спины, может быть, Вяч. Иванов и похож на кого-нибудь. В спине Вяч. Иванова, может быть, и сказывается сильнее всего "групповое", то, чем он близок с своими соседями и единомышленниками, то, что объединяет его в понятии с другими, но лицо его -- единственное, ни на что и ни на кого не похоже, тончайше подвижное, в подвижности многоликое, в многоликости многозагадочное, с тем сложным пульсированием тайного никем не узнанного лика, которое из лица человеческого вообще делает проблему проблем и кульминацию всех мировых загадок3. Если Шестову не по плечу характеристика лица Вяч. Иванова, это значит -- не по плечу ему и самый портрет, и от мысли "написать" Вячеслава Великолепного он должен был бы отказаться, как от задачи, превышающей его силы. Но за портрет он взялся и, значит, думал, что и без лица будет портрет. При таком "художническом" произволе невольно хочется схватиться за что-нибудь "общеобязательное" и капризу писателя -- да простит нам Шестов! -- противоставить норму, хотя и не шиллеро-кантовскую, но все же норму, т. е. некий духовный "императив". В самом деле, если можно допустить в Шестове познание внутреннего и невыявленного лика того лица, которое он задумал "разгадать" и даже сделать "понятным" для широкой публики, то нельзя не признать совершенно недопустимым в "портретисте" игнорирование огромных личных материалов, содержащихся в поэзии Вяч. Иванова. В обильных лирических самосвидетельствах поэта мы имеем тончайшее и наиболее первоначальное (по сравнению со всеми другими видами его деятельности) отпечатление внутренней его жизни, и задача -- написать портрет поэта без анализа его поэтического творчества -- должна быть признана не только неудачной в своем замысле и простовато-грубоватой, но и по существу неразрешимой. Шестов не говорит, что поэзия Вяч. Иванова одно, а теоретическая мысль другое, еще менее говорит Шестов, что поэзия Вяч. Иванова представляет малый интерес по сравнению с его философией -- наоборот, перед художником Вяч. Ивановым Шестов рассыпается в комплиментах и много раз говорит о его "необычайном" мастерстве, но тогда спрашивается, как же мог Шестов так безбожно пройти мимо всей поэзии Вяч. Иванова, разгадывая не какую-нибудь периферическую его черту, а самую "тайну" (собственные слова Шестова) его духовного существа? Этот вопрос родит другой вопрос, более основной и универсальный: не со спины ли подходит Шестов не только к Вяч. Иванову, но и ко всей деятельности, ко всему прошлому, ко всем многочисленным объектам своих скептических раздумий? И не в этой ли слепоте на лицо разгадка его собственной сущности и сущности всякого скептицизма вообще? Если мы устраним из действительности все "энтелехийное", все чудесные и мгновенные ее расцветы, все вспышки смысла, которыми она сверкает из тьмы, т. е. все кульминации ее таинственного существа, мы отвергнем самую возможность встречи нашего взгляда со взглядом истины и обречем себя на вечную тьму неведения и нежелания видеть. Что ж, в Платоновой пещере в узах и мраке сидят не только те, кто просто "не видит и не слышит" и, по слову поэта, "живет в сем мире как впотьмах", но и те, кто видеть не хочет и принципиально стоит за пещерное мировоззрение, причем настойчивость этих добровольных защитников пещерного низа так велика, что всякого, кто пришел бы к ним с солнечным опытом, побывал наверху, они засмеяли бы, и объявили его встречу с солнцем самим в себе бредом и игрой распаленного воображения, и сделали бы общий вывод: "что поэтому даже и не следует пытаться восходить вверх". "А кто бы стал их освобождать и звать вверх, -- совсем уж с горечью добавляет Платон, -- того бы они при первой возможности взяли бы и убили"4.
Мы далеки от мысли отожествлять мировоззрение Шестова с мировоззрением пещерным, и в то же время не можем не отметить двусмысленного союза Шестова с исповедниками самого крайнего пещерного низа. Нередко он от них заимствует острые словечки и квалификации и, как это ни странно, в его тонкую иронию врывается местами их смех над "побывавшими наверху". Низ пещеры -- верх скептицизма. И сходятся пещерники и скептики на отрицании лица у действительности, т. е. светлого ее облика, столь дорогого поэтам, и озаряющего иногда чудаков вроде Платона живым взглядом истины. Хорошо об этом говорит Сковорода: "Жизнь живет тогда, когда мысль наша, любя истину, любит выслеживать тропинки ее и, встретив око ее, торжествует и веселится сим незаходимым светом". Скептикам это непонятно. "Они любят выслеживать чужие блуждания по тропинкам", а когда кто-нибудь, проблуждав и встретив измученным взглядом око самой истины, радостно вскрикнет -- "они делают вид, что решительно ничего не понимают"5.
4
Но вопрос о лице -- вопрос тонкий. Это вопрос чутья и такта, вопрос тонкости и вдохновенности зрения. Тут ничего не "докажете", а ведь все помыслы скептиков направлены к доказательствам, и все их мучения -- от отсутствия доказательства. Если б убежденного скептика (увы, и скептики всегда убеждены в своем скептицизме!) ввели в рай и сказали бы: "Тут все без доказательств", он сказал бы: "Бог с ним, с этим раем, мне бы самую маленькую теоремку, только с доказательством! " Тут-то мы и встречаемся с самой большой странностью в умонастроении и в приемах рассуждения осторожных "адогматиков" и беспочвенников. Будучи загипнотизированными одним видом эмпирической достоверности, т. е. достоверности того, что можно ощупать, вымерить, взвесить, сличить и сверить какими-нибудь внешними средствами, они сами с изумительной небрежностью относятся к эмпирически данному, и, выдавая чересчур большую захваченность и плененность своим настроением, поражают всякого стороннего наблюдателя невероятным невниманием к конкретным и бесспорным чисто "феноменологическим" чертам той самой эмпирической действительности, во имя которой объявляют недоказуемость, несуществование или по крайней мере недоступность всякой другой.
В самом деле, пройдя мимо лица Вяч. Иванова, Шестов детально вырисовывает его спину. Казалось бы, здесь все должно быть точно и положительно. И каждая черта, устанавливаемая Шестовым, должна быть эмпирически "обоснована" и прямо соответствовать каким-нибудь объективным данным. Вместо этого шестовское изображение спины Вяч. Иванова являет нам ряд разительных искажений, а опять эти искажения имеют глубокий смысл.
Остановлюсь для краткости лишь на трех искажениях, наиболее примечательных.
Искажение первое: Шиллер. Шестов утверждает особенную значительность Шиллера для Вяч. Иванова, говорит, что Достоевского Вяч. Иванов чувствует через Шиллера, и даже Пушкина отдает под руку Шиллера (нехорошо, не по-русски сказано!). В этих утверждениях все фактически не верно. Кто сколько-нибудь знаком с литературною деятельностью Вяч. Иванова, тот совершенно эмпирически знает, что Шиллер не играет никакой роли в его поэтическом, религиозном и умозрительном самоопределении. Статья о Шиллере написана Вяч. Ивановым значительно после Кормчих звезд 6, до Прозрачности и Религии страдающего бога, и из самой статьи видно, что Шиллер, к коему до тех пор Вяч. Иванов был холоден, нашел у него благожелательную оценку только потому, что, вопреки всем установившимся мнениям о Шиллере, он сумел найти в нем черты дифирамбизма и самое сильное доказательство этого никем не замеченного дионисизма Шиллера увидел в том, что Шиллеров Гимн Радости7 был сочувственно принят двумя величайшими представителями дионисической идеи в XIX веке -- Бетховеном и Достоевским. Если к двум последним именам прибавить имя Ницше, мы будем иметь весь список великих вожатых духа, имеющих подлинное значение во внутренней биографии Вяч. Иванова и сопровождавших его неотлучно в том глубочайшем погружении в античность, которое окончательно сформировало в Вяч. Иванове поэта, мистика, мыслителя, религиозного деятеля и имело на всю его жизнь определяющее влияние. Шиллер тут решительно ни при чем. Шиллер post factum принят Вяч. Ивановым через Бетховена и Достоевского, и, настаивая на Шиллере, Шестов, кроме интуитивной непроницательности, показывает большое незнакомство с тем, что белым по черному написано в сочинениях характеризуемого им писателя.