Николаю прибавилось дела. С соизволения барыни ов повел конторские книги, за что ему было указано положить жалованье: 36 рублей в год. Конечно, Мартин Лукьяныч, получивши такое распоряжение, не преминул сказать: «Вот видишь, как об тебе заботятся… А ты все не чувствуешь, дубина. Ах, дети, дети!» Это было, однако, несправедливо: Николай очень чувствовал. С какою-то совершенно особенною радостью ощутил он в своих руках жалованье, выданное ему за первый месяц. Зелененькая бумажка показалась ему на этот раз совсем даже и не деньгами, а чем-то удивительно приятным и возвышающим его «человеческое достоинство». Впрочем, в первую же поездку на базар он истратил ее самым бесполезным образом: купил 10 фунтов мятных пряников, кольцо, которое продавалось за золотое, но на самом деле оказавшееся медным, и ни на что не нужную записную книжку в щегольском переплете.
Вот именно с такими пустяками чередовались занятия и интересы Николая с осени и во всю зиму. То он с великим усердием учил Федотку грамоте, то чуть не со слезами на глазах выпрашивал у отца разрешения «заняться азбучкой» с Пашуткой Арсюшиным, то углублялся в чтение до такой степени, что забывал умываться, являлся на отцовские глаза нечесаный, полуодетый, так что отец кричал на него: «Ополосни рыло-то! Ты бы хоть пятерней вихры-то пригладил!.. Глаза продрал, и за книгу, — лоб-то, дубина эдакая, перекрестил ли?» А с другой стороны, Николай «воровским манером» убегал с Федоткой «на вечерушки» к солдатке Василисе, играл на гармонике и плясал с девками, гонялся по степи с борзыми, не спал ночи, мечтал о Груньке Нечаевой, воображал, что безумно влюблен в нее. Он теперь редко сочинял стихи; зато написал длиннейшую «корреспонденцию» о холере, об убийстве Агафокла, о том, что отец Александр много берет за требы; что в сельце Анненском, Гарденино тож, замечается вредное стремление к разделам; что волостной писарь Павел Акимыч берет взятки; что с народом везде принято обращаться точно со скотиной и как бы из-за этого не вышло «какого-нибудь аграрного потрясения». Статья через Рукодеева была отослана в «Сын отечества»; недели четыре Николай несказанно волновался, развертывая газеты и ожидая встретить вожделенный заголовок: «Мани, факел, фарес из N-го уезда». Но статья не появлялась, и он мало-помалу привык думать, что ее не напечатают.
С хозяйственной стороны Мартин Лукьяныч начинал примечать в Николае изъяны. Как вначале приходилось сдерживать его излишнюю ретивость, так теперь — бранить и даже грозить побоями «за послабление». Осеныо случилось, что объездчики загнали целый табун однодворческих лошадей; по принятому обычаю полагалось взыскать штраф, по крайней мере по полтиннику с головы, а между тем Николай, воспользовавшись отсутствием отца выпустил лошадей даром. Поденные под присмотром Николая работали вдвое меньше, чем бы следовало. Когда в риге, заглушая однообразный шум молотилки, слышались песни, громкие разговоры, шутки, смех, — это уже наверняка обозначало, что староста Ивлий ушел завтракать или вообще в отсутствии, а распоряжается один Николай. Мартин Лукьяныч скорбел и все придумывал способа «образумить» Николая… Впрочем, конторская часть шла удовлетворительно и даже обогатилась некоторыми весьма целесообразными нововведениями, и это несколько утешало Мартина Лукьяныча.
После того как мнение Мартина Лукьяныча о Максиме Шашлове столь круто изменилось, Максим захаживал иногда в гости к Мартину Лукьянычу. Держался он с неизменною почтительностью, — гораздо почтительнее, чем с предводителем, — и хотя первый протягивал руку, но садился только по приказанию, чаю пил очень много, однако беспрестанно опрокидывал чашку вверх донышком, приговаривая: «Много довольны». Мало-помалу Мартин Лукьяныч завязал с ним деловые сношения. В «экономии» года четыре как лежало четвертей полтораста лебеды, смешанной с мелкою рожью и пшеницей; это были отбросы от «подсева» и сортирования. С ними не знали, что делать.
А Максим Шашлов взял да и купил, к живейшему удивлению и удовольствию Мартина Лукьяныча. После, когда Мартин Лукьяныч узнал, что Шашлов перемешал лебеду с чистым хлебом, перемолол и распродал по мелочи с огромным барышом, его мнение об «остроте» Максима еще более возросло, и опала с богачей Шашловых была снята.
Однажды Максим привел с собой сына Еремку — рыжего, как огонь, конопатого, как галчиное яйцо, остроносого мальчугана лет одиннадцати — и стал просить, чтоб Николай выучил его грамоте. «По нашим делам без грамоты совсем неспособно!» Николай было заупрямился: и самого Максима он недолюбливал, и шныряющая мордочка Еремки не понравилась. Но Мартин Лукьяныч властно сказал: «Это еще что? Коли взялся Пашку учить, почему Еремку не можешь? На что Пашке грамота, спросить у тебя? Блажь. Соха и без грамоты не мудрена. А Еремка подрастет, капиталами будет ворочать, гляди, еще в купечество запишется. Надо это понимать. Учи, учи, — лучше, чем баклуши-то бить». Делать было нечего, и Николай до весны занимался с обоими.
«Изъяны» Николая по хозяйственной части происходили ад столько из каких-либо вновь сложившихся взглядов, сколько потому, что летние впечатления достаточно глубоко залегли ему в душу. Он как-то стыдился теперь кричать и ругаться на рабочих, грубо обращаться с ними, понуждать, распекать или загонять скот, брать штрафы, хотя в последних случаях дело шло об однодворцах. Ему становилась все неприятнее роль неукоснительного надзирателя. Но вместе с тем он сплошь и рядом бывал непоследователен. Когда работали спустя рукава, когда, не обращая на него внимания, пускали стадо на барскую землю, когда на самых его глазах везли из барского леса похищенное дерево, — он или делал вид, что не замечает, и отворачивался, объятый смущением, или застенчиво упрашивал, Но когда ему говорили «грубости» или слишком явно давали понять, что ни чуточки его не боятся, или вообще не оказывали ему почета, как надлежит «управителеву сыну», — он оскорблялся до глубины души. Кроме того, ему пришлось совершить за зиму и такое деяние, которое совсем уж шло вразрез с его «нынешнею» совестью. Дело было так. Мартин Лукьяныч как-то сказал, что при первой «получке» за пшеницу он пошлет Николая в Воронеж перевести барыне деньги чрез государственный банк. Такое намерение Мартина Лукьяныча ужасно взволновало и обрадовало Николая. В Воронеже он бывал с теткой: два раза ходили пешком к «угоднику Митрофанию», но теперь город ему припоминался как во сне, в каких-то таинственных и спутанных очертаниях. Николай понимал, что для того, чтобы всячески изведать прелесть поездки, нужны деньги, а их у него было мало. Соблазнителем явился приказчик Елистрат, прощенный Мартином Лукьянычем и откомандированный на хутор. Приехавши однажды оттуда, он «улучил время», когда Николай один оставался в конторе, и таинственным полушепотом, с особенною изысканностью улыбаясь, сообщил следующее: «Что я вам скажу, Николай Мартиныч! В низовом лесу оказывается порубочка — дерев с десяток… Я уж проследил, чье дельце: курлацкие однодворцы напакостили. Тепереча как? Ежели папашке доложиться — и мне влетит достаточно, и однодворцев не помилует. А я вот что удумал: накрою их, например, с поличным, попужаю, да и сорву красненьких две… Ась? Половину пая вам, половину — мне. А вы как приедете лес осматривать — молчок папашке… Идет? Мы, этта, жимши в лабазе, здорово промышляли с хозяйским сыном!» Первым движением Николая было обругать и выгнать Елистрата, но тотчас же ему вообразился Воронеж — театр, трактир Романова, о котором недавно столь заманчиво рассказывал воронежский барышник…
«Ладно», — сказал он, быстро отворачиваясь от Елистрата и притворяясь, что непомерно занят конторскою книгой.
Он ездил в Воронеж. Заняв номер в гостинице — хотя отец приказывал остановиться на постоялом дворе — и отделавшись в банке, он целый день бродил по улицам, взирал на огромные, как ему казалось, дома, на окна великолепных магазинов, на тротуары, по которым «валом валил»— народ, на монумент Петра Первого, однако непривычная суета, непривычный блеск, непривычное множество людей, разодетых «как господа», в конце концов переполнили его испугом, робостью, тоскою. Впечатления ошеломили его: чувство сиротливого одиночества им овладело. Он хотел войти в трактир Романова, но в нерешимости постоял у подъезда, посмотрел на швейцара, посмотрел на посетителей в енотовых и лисьих шубах и, торопливо запахнувши свой калмыцкий тулупчик, чуть не бегом направился далее. У театра была выставлена афиша. Николай остановился, начал читать… Подошел офицер под руку с дамой, — Николай робко отпрянул. Но соблазн был слишком велик: крупные буквы на афише гласили, что будет представлен «Орфей в аду». Побродивши около театра, Николай мужественно отворил дверь в кассу, увидал окошечко, в окошечке пронырливый лик с золотым пенсне на ястребином носу. Господин в шинели с бобрами и в цилиндре брал билет и что-то внушительно басом приказывал кассиру. Николай с трепетом отступил назад. «Эй, тулуп! Куда же вы? Пожалуйте!» — послышалось из окошечка, но «тулуп», пугливо и раздражительно озираясь, улепетывал далее.
У статуи Петра было безлюдно. Николай сел на скамеечку — у него подкашивались ноги от усталости — и бесцельно устремил глаза в пространство. Внизу развертывался по холмам город: пестрели крыши, толпились дома, выступали церкви; дальше обозначалась широко проторенною дорогой извилистая река, чернели слободы, еще дальше — белая, однообразная, настоящая степная равнина уходила без конца. Мало-помалу на Николая повеяло от этой равнины привычным ему впечатлением простора и тишины. Он начинал успокаиваться, приходить в себя, собирать рассеянные мысли… «Мосье Рахманный!» — внезапно раздалось над самым его ухом. Это была Веруся Турчанинова. В серой шапочке, в шубке, опушенной серым мехом, в серой муфточке, с книжками под мышкой, она стояла против него, веселая, улыбающаяся, с блестящими глазами, с лицом, пылающим от мороза. Он растерянно вскочил, зашевелил трясущимися губами.