Минуту спустя конюх Митрошка, первый встретивший Ефрема и теперь стоявший у дверей в ожидании приказаний, услыхал из-за перегородки уже совершенно хладнокровный и неторопливый голос:

— Принеси-ка, малый, воды на самовар. Да куда мать-то девалась? Разыщи-ка, позови. Ты, Ефрем, обедал али нет? Чего же не написал лошадей выслать? Охота на ямщиков тратиться. Все-то вы не подумавши делаете!

Ефрем снял запыленную сумку с плеча, снял и повесил на гвоздик выцветшее, из жиденькой материи пальтецо и, оглядывая с чувством какого-то неприязненного любопытства низенькую и душную комнату, сел у стола. «Вот и к пенатам воротился!» — подумал он. Все те же часы с кукушкой и с куском заржавленного железа на левой гирьке, тот же комодец красного дерева, облупившийся по углам и около замков, те же портреты лошадей в желтых рамках, сохранивших местами следы позолоты, та же «неугасимая» лампада перед образами, тот же засиженный мухами вид Афонской горы с богородицей на облаках… Все то же, что и семь лет тому назад, только потускнело, полиняло и уменьшилось в размерах. Но от всего этого, исстари знакомого и привычного, на Ефрема веяло холодом и отчужденностью. И когда снова вышел отец и заговорил с ним, путаясь в словах и перескакивая с предмета на предмет, когда примчалась мать и бурно бросилась к нему, оцепила его судорожными объятиями, увлажнила изобильными слезами его щеки, к которым прижималась лицом, запричитала и заголосила нежные и трогательные слова, Ефрем еще более почувствовал эту отчужденность от прежней жизни, что-то неестественно-напряженное внутри себя, какую-то странную оцепенелость мыслей и движений.

Мать наливала чай, придвигала к нему то лепешки на юраге, то яйца всмятку, то нарезанную узенькими ломтиками ветчину… и беспрестанно поглядывала на него, а слезы сами собою текли по ее сморщенным щекам. Отец шутливо спрашивал, каково живется в столице, по скольку раз в месяц обедают студенты, чем спасаются от вони, когда режут покойников, правда ли, что едят кобылятину. («И, уж, Аверьяныч! Что выдумаете!» — восклицала мать с улыбкой и тайным страхом, впиваясь в худое, зеленоватое лицо сына.) И, переставая спрашивать, рассказывал, что в заводе есть такой приплод пальчики оближешь; что сегодня получено разрешение вести Кролика в Хреновое («Помнишь небось, Витязя-то я купил в Падах? Ну, так от Витязя»); что и управитель жив-здоров, и Фелицата Никаноровна такая же, и кучер Никифор Агапыч п-опрежнему смутьян и недоброжелатель… «А Дымкин-то Агей! Мы, кажись, писали тебе?.. Помер, помер. И какой закостенелый! На смертном одре не вразумился. Как жил афеистом, так, царство ему небесное, и прикончился.

Упорный человек! Теперь уж мне управителев сын письма пишет, Николай. Тоже вот из вашего брата, из верхолетов! Нонче отец-то ведомости приносил, хвастается — сын статейку в ведомостях пропечатал… Что ж, кому дано!

Только фамилью-то не вполне проставили, должно быть, пороху не хватило в статейке. Своим умом, видно, не очень дойдешь». Ефрем притворялся, что все это очень любопытно ему… Но по мере разговора в выражении его лица, в звуке голоса все чаще и чаще начинало сквозить то непонимание и равнодушие, с которыми он всячески боролся внутри себя. Был момент, когда Капитон Аверьяныч смутно почувствовал это, и сердце его сжалось от какого-то горького и боязливого ощущения, но опьянение радостью еще сильно волновало его и тотчас же заслонило трезвый просвет мысли. Увидавши большой Ефремов чемодан, крепко, в несколько узлов связанный веревками, он весело подмигнул Ефрему из-под очков и сказал:

— Небось гардиропец-то у вас жидковат, — книжки одни?

— Книжки, — неохотно ответил Ефрем.

— Все по лекарственной части?

— Да, больше медицинские.