— Ну, Григорий Ильич, — таким страшным низким голосом, что удивительно было, как он выходил из такого высохшего тела, сказал старик, — пришло время нам расставаться… Прощай… — и он прямо посмотрел в лицо Григорию Ильичу, стоявшему перед ним со склоненной головой.
Григорий Ильич молча стащил с головы кепку. У него были светлорусые волосы и худое, с глубокими продольными бороздами, лицо пожилого русского мастерового, с голубыми глазами. Хотя он был уже не молод и одет был в эту неуклюжую спецовку и лицо и руки его были в угле, чувствовалось, что он хорошо сложен и крепок, и красив старинной русской красотой.
— А может, рисканешь с нами? А? Кондратович? — спросил он, не глядя на старика и явно конфузясь.
— Куда же нас со старухой? Пущай уж нас наши дети с Красной Армией вызволяют.
— А старший твой что ж? — спросил Григорий Ильич.
— Старший? О нем что ж и говорить, — сумрачно сказал старик и махнул рукой с таким выражением, как будто хотел сказать: «Ведь ты и сам знаешь мой позор, зачем же спрашиваешь?» — Прощай, Григорий Ильич, — печально сказал он и протянул Шевцову высохшую, когтистую руку.
Григорий Ильич подал свою. Но что-то было еще недосказано ими, и они, держа друг друга за руку, еще постояли некоторое время.
— Да… что ж… Моя старуха и, вишь, дочка тоже остаются, — медленно говорил Григорий Ильич. Голос его вдруг пресекся. — Как это мы ее, Кондратович? А?… Красавицу нашу… Всей, можно сказать, страны кормилицу… Ах!.. — вдруг необыкновенно тихо выдохнул он из самой глубины души, и слезы, сверкающие и острые, как кристаллы, выпали на его измазанное углем лицо.
Старик, хрипло всхлипнув, низко наклонил голову. И Любка заплакала навзрыд.
Уля, кусая губы, не в силах удержать душившие ее слезы бессильной ярости, побежала домой, на Первомайку.