Комната была с теневой стороны дома, в ней было темновато и прохладно.
— Так здравствуйте ж поперву, — сказал Матвей Костиевич, снимая кепку и обнажая крупную, стриженную под машинку, иссера-черную, с пробрызнувшей кое-где сединой голову, и протянул руку. — Не знаю, як уже вас и называть — Лиза, чи Лизавета Алексеевна?
— Зовите, как вам удобнее. За важностью не гонюсь и величанья не требую, а только какая уж я Лиза? Была Лиза, а теперь… — Она резко махнула рукой и замученно и виновато, и в то же время как-то очень женственно взглянула на Матвея Костиевича своими подпухшими светлыми глазами.
— Для меня ты всегда будешь Лиза, бо я уже сам старый, — улыбнулся Шульга, садясь на стул.
Она села напротив него.
— А коли я уже старый, извини, начну прямо с замечания тебе, — все с той же улыбкой, но очень серьезно продолжал Шульга. — На то, что я еду на восток и другие наши люди едут на восток, на то ты серчать не должна. Сроку нам немец проклятый не отпустил. Когда-то ты вроде была своя жинка, значит, могу тебе сказать, что он, тот немец проклятый, ударил с Миллерова на Морозовскую — значит, целит на Сталинград; значит, вышел нам в глубокий тыл…
— А нам с этого разве легче? — с тоской сказала она. — Вы ж едете, а мы остаемся…
— Кто же в том виноват? — сказал он, помрачнев. — Мы, семьи, такие, как ваша, — сказал он, вспомнив свою семью, — с начала войны и доси вывозили на восток, и помощь давали, и транспорт. Мало сказать семьи — мы тысячи, десятки тысяч рабочих людей вывезли на Урал, в Сибирь. Чего ж вы в свое время не ехали? — спросил Матвей Костиевич со все более возникавшим в нем горьким чувством.
Она молчала, и в том, как она сидела, неподвижно, прямо, точно прислушиваясь к тому, что происходило в другой комнате, через переднюю, чувствовалось, что она плохо слушает его. И сам он невольно стал прислушиваться к тому, что происходит в той комнате.
Оттуда доносились только редкие тихие звуки голосов, и нельзя было понять, что там происходит.