Спустя несколько дней по прибытии моем в Тифлис, умер сотоварищ мой по Совету, генерал Реут, добрый старичок и в свое время храбрый офицер.

18-го ноября мы получили сведение о сдаче Карса, а 7-го декабря возвратился в Тифлис и Муравьев[113]. У него были самые гигантские планы. Он объявлял всем и каждому очень решительно и самоуверенно, что пойдет с своим корпусом, от Закавказских берегов Черного моря, походом в Крым и освободит Севастополь. Он забывал о безделицах: первое, — о том, что Черное море не замерзает, а второе, — что ему и на месте нечем было кормить войско. Подрядчик Тамамшев оказался несостоятельным, вследствие чего был учрежден особый комитет, — как горю помочь, — в котором и я был членом. Но ни генерал Муравьев, ни наш многолюдный комитет ничего не могли выдумать для достижения этой цели: хлеба или не было, или перевозить его было не на чем, по недостатку в скоте и по причине дорог, сделавшихся беспроездными. Много было с этим делом хлопот и возни, однако все они остались безуспешны. Кажется, наместник надеялся поправить дело, сменив генерал-интенданта и назначив меня на его место; но я, на его явные намеки и наконец решительное и настоятельное предложение, отозвался наотрез, что вовсе не чувствую себя к этому способным и ни за что не возьмусь за дело, которого не понимаю.

В таких-то испытаниях, заботах и передрягах, вредно действовавших и на мое уже слабое здоровье, окончился для меня этот тревожный год. В последних днях его я имел нравственное огорчение, сильно меня потрясшее, получением известия о смерти любимого моего брата и лучшего друга. Павла, служившего в артиллерии и бывшего тогда генерал-лейтенантом.

Первые месяцы 1850-го года я провел в постоянных хлопотах, не столько по настоящим моим обязанностям, сколько по этому же самому делу о провианте. От председательства в комитете, которое наместник непременно хотел возложить на меня, я с большим трудом отделался. Беспокойства, которые озабочивали меня тогда, кажется и были причиною продолжительного обморока, случившегося со мною в феврале; развязался я с этим провиантским делом не прежде как в апреле, по получении манифеста о мире. Сколько этот мир ни был плох, но, по человеческому предвидению, продолжение войны могло быть еще хуже.

В это время мы познакомились с одним интересным человеком, нашим знаменитым ученым академиком Бером, приезжавшим из Петербурга на короткое время для научных исследований; из них главнейшее состояло в средстве искусственного разведения рыб различных пород в горных реках края. Он тотчас же по прибытии явился с визитом к моей жене, давно зная о ней по слухам и сочинениям некоторых из ученых, наших знакомых, русских и иностранных. Елена Павловна с удовольствием приняла его и он часто у нас бывал. Бер чрезвычайно заинтересовался огромной коллекцией ее рисунков цветов с натуры, флоры Кавказской. Саратовский и всех тех мест, где ей приходилось жить. Хотя рисунки ни заключали в себе какого-либо художественного исполнения, артистического изящества в очертаниях растений, но академик именно пленялся их живой натуральностью, безыскусственной верностью изображений, отсутствием придаточных прикрас. В последнее свое посещение пред отъездом, он обратился к жене моей с убедительной просьбой, на которую у нее не достало духа согласиться. Он просил ее доверить ему на время эти книги (томов 20 большого размера в лист) и позволить взять их с собой в Петербург, чтобы снять с них копии для Императорской академии наук, ручаясь за целость и невредимость их. Он говорил, что готов на коленях молить об исполнении этой просьбы. — и в самом деле хотел стать на колени. Елена Павловна колебалась, но не могла решиться расстаться на неопределенное время с этим трудом всей своей жизни, составлявшим усладу и утешение часов ее занятий. Она сказала это Беру, прибавив, что она вероятно уже долго не проживет, и ей было бы очень тяжело лишиться, под конец жизни, многолетней своей любимой работы; но что после ее смерти книги достанутся ее детям, которые ботаникой не занимаются, и она предоставит им принести их в дар нашей академии наук, если академия удостоит принять этот более нежели полувековой труд великой любви к природе и науке. Академик Бер, со вздохом и по-видимому очень опечаленный, должен был покорится этому решению[114].

Выезжая в Петербург, Бер явился к наместнику откланяться и проститься с ним. У них завязался разговор, заключившийся довольно забавно. Бер принялся объяснять результаты своих опытов разведения и размножения рыб в водах Закавказья. Николай Николаевич, выслушав его, заметил: «Нам теперь нужно размножать не рыб, а нужно размножать солдат». Почтенный академик немножко опешил, но поспешил заявить в свое оправдание — «к сожалению, в мои преклонные годы я уж никак не могу оказать услугу такого рода государству».

Тогда же рассказывали курьезную историю — и слух этот упорно держался — будто бы наместник морил в бане начальника своей канцелярии Крузенштерна. Муравьев, как истинно русский человек, не мог обойтись без бани, каждое утро посещал ее и подолгу оставался в ней. Баня устроена при доме наместника. Но, как человек чрезвычайно занятой, дороживший временем и не хотевший терять его напрасно, Николай Николаевич назначил свои банные часы для приема докладов. Рассказы об этом передавались различно: одни утверждали, что Муравьев, слушая доклады, сидел в предбаннике, закутанный в простыню; другие гласили, что он просто лежал на полке и парился, а злополучные докладчики, в мундирах и вицмундирах, — главнейше начальник канцелярии наместника Крузенштерн, — задыхаясь от жара и пара, обливаясь потом, почтительнейше читали ему свои служебные доклады. Насколько эта история достоверна, я не знаю, но тогда ей все верили и со смехом пересказывали один другому.

За исключением небольшой моей поездки в колонию Мариенфельд на несколько дней, я оставался безвыездно в Тифлисе до переселения моего с семейством на лето в Коджоры, в конце июня. Туда же переехал на летнее пребывание и наместник, и там же я еженедельно докладывал ему дела. Для его помещения были наняты три дома. Он показывал мне большое расположение, и я лично, в отношении себя, не видел от него ничего кроме хорошего. Он даже приглашал меня остановиться в Коджорах прямо у него и поселиться в одном с ним доме. Конечно, я не мог воспользоваться его приглашением, так как жил с своим семейством; да к тому же, признаться, возымел подозрение, не хочет ли он опять припрячь меня к какой-нибудь тяжелой работе. Муравьев по утрам выходил гулять, ходил много и подолгу. Он часто заходил ко мне на дачу, прохаживался со мною по дорожкам моего садика, разговаривал, отдыхал на лавочке, шутил с моими маленькими внуками, из которых особенно занимался старшим внуком, Сашей, десятилетним мальчиком; называл его своим любимцем, вел с ним продолжительные разговоры и пресерьезно экзаменовал из русской истории, грамматики и арифметики. Все это он делал совершенно добродушно, но иногда казался мне задумчивым.

Между тем приближалось время коронации. Половина Грузии выезжала или собиралась выезжать в Москву. Ожидали назначения дня отъезда наместника, но наместник не говорил об этом ни слова и не делал никаких сборов к дороге. Началось общее недоумение, догадки, толки; казалось невероятным, чтобы наместник Кавказский мог не присутствовать при коронации. Со всех сторон слышались вопросы: «что это значит? Невозможно же предположить, чтобы его не вызвали! Как же это!» Однако ход вещей и фактическая действительность доказывали возможность этой невероятности.

Скоро последовало разрешение затруднительного вопроса. Оказалось, что все были правы и все ошиблись. Кавказский наместник присутствовал на коронации, только это был не генерал Муравьев.