Второй подобный же случай я знаю при Императоре Николае. Бывший мои предместник в начале 1840-х годов, саратовский губернатор Бибиков, был большой охотник покутить и попировать, в особенности у богатых граждан города. В последний день масленицы, он пировал на заговенье у одного купца на блинах и, подгуляв, заметил в числе гостей богатого колониста — немца, тоже купца[37]. Немец, надо полагать, напомнил ему немецкую масленицу и, потому, подозвав к себе члена конторы, управлявшей саратовскими колонистами, Гейне, Бибиков обратился к нему с словами: «вот мы, русские, угощаем на заговенье друг друга блинами, а что бы и немцам сделать тоже на их масленицу во вторник!» Гейне передал это внушительное предложение колонисту, который, в видах угождения губернатору, с величайшей готовностью принял его. Дом колониста находился возле приходской церкви. Во вторник первой недели великого поста, Бибиков, с гостями, приглашенными по его приказанию, явился на немецкое пиршество, где и веселился до утра. Жандармский штаб-офицер, бывший не в ладах с Бибиковым, а также враждовавший за что-то против Гейне, и оскорбившийся тем, что его не пригласили на пир, с первою же почтою донес в Петербург, что Гейне — главный соучастник Бибикова во всех увеселениях, заставил немца в великий пост устроить для них празднество, продолжавшееся всю ночь, так что, во время отправления заутрени в церкви, ликования и беснования в соседнем с церковью доме заглушали церковное пение, мешали Богослужению и произвели большой соблазн в народе. Об этом деле было доложено Государю, но, кажется, что оно было принято только к сведению, потому что удаление Бибикова имелось уже в виду и действительно скоро приведено в исполнение.
Спустя года три, когда я уже был губернатором в Саратове, последовало от управлявшего конторою колонистов представление о награде Гейне орденом Владимира 4-ой степени. Гейне, чиновник очень способный, дельный, заслуживал поощрения по службе, и все официальные причины к его награждению были вполне основательны. Представление пошло в Петербург. Гейне был помещен в список к годовым наградам в числе, как мне говорили, до семидесяти человек. Все удостоенные представления к наградам их получили, кроме одного Гейне, которого Государь собственноручно вычеркнул и против него написал: « Гейне развратил губернатора Бибикова ». После этого, разумеется, во все царствование Императора Николая, Гейне более к наградам не представляли.
В 1829-м году, я ездил два раза в Крым. Во второй раз с моею старшею дочерью проехал и весь южный берег, частью уже по вновь устроенному шоссе. Этой же осенью 21-го сентября родилась у меня последняя дочь Надежда.
В феврале 1830-го года, новый министр внутренних дел, граф Закревский, вытребовал меня в Петербург, без предварения о том даже прямого моего начальника Инзова. Сначала я удивился такой необыкновенно спешной надобности во мне и не мог постигнуть, для чего меня требуют; но, по приезде, дело не замедлило объясниться. Граф Закревский, еще по отношениям военной службы, с давних пор был не в ладах с Инзовым; со времени же его назначения министром, по гордости и чрезмерному самолюбию, неприязненность это усилилась вследствие того, что Инзов, во время пребывания Государя по случаю Турецкой воины в Новороссийском крае и Бессарабии, неоднократно делал доклады Государю прямо, помимо его, Закревского, как по делам колонистского управления вообще, так и о наградах чиновников и колонистских старшин в особенности. К этому присоединялось еще стремление Закревского уменьшать издержки по всем частям, подведомственным его министерству, о чем начали уже с того времени повсеместно заботиться. Поэтому он преднамерился сократить штаты колонистского управления и обратить содержание его на самих колонистов. Штаты, составленные в 1818-м году, действительно отчасти были слишком обширны, и число чиновников могло быть несколько уменьшено, по причине несовершившегося ожидания о переселении немецких колонистов сотнями тысяч семейств; но только несколько, потому что устройство тех колоний, кои уже существовали, рассеянные на больших пространствах, требовало еще с десяток и побольше лет особенных попечении и заботливости правительства, если оно хотело, чтобы колонии для России сделались существенно полезными. Но граф Закревский не заботился о будущности, а хотел переломать все по своему и выставить себя ярым защитником интересов казны. Он приказал составить по этому предмету нужные соображения и предположения, в подходящем духе, директору департамента по этой части Пейкеру. Пейкер был ничто иное как формалист, готовый угождать Закревскому во всем; сам он в этом деле ничего не понимал и, потому, узнав, что я могу указать ему эти нужные соображения и предположения, выпросил у Закревского приказание вызвать меня в Петербург. Три месяца я работал с Пейкером и много перенес неприятностей; от меня требовали всяких сокращении, я сокращал настолько, более чего сокращать без вреда пользе общественной было невозможно. Закревский и Пейкер на меня гневались, настаивали, чтобы я делал так, как они хотели и, наконец, решившись действовать по своему отпустили меня обратно, но оставили у себя все мои предположения. Я ожидал, что последуют на меня гонения, но, сверх чаяния, чрез несколько времени спустя, получил за мои труды бриллиантовый перстень и чин коллежского советника[38].
Впрочем, надобно сказать, что в личных отношениях граф Закревский и Пейкер были со мною очень любезны. Министр даже несколько раз удивлял меня своими лестными выражениями в обращении ко мне; а когда я явился к нему в последние раз пред выездом, он сказал мне, что, по выбытии Контениуса, я один только логу заменить его. Я приписывал это милостивое обхождение влиянию бывшего моего начальника, в то время уже председателя Государственного Совета, князя Кочубея, который принял меня, как старого, близкого знакомого, часто приглашал обедать и удерживал у себя по нескольку часов. К лету он переехал в Царское Село и оттуда присылал мне приглашения, которыми я не всегда мог пользоваться по причине дальности поездки и служебных занятии. Князь много меня расспрашивал о Новороссийском крае, о новых распорядках, о Контениус и Инзове: к делу же иностранных переселенцев и управления колониями сделался довольно равнодушен. Я встречал у него за обедами и вечерами значительнейших людей тогдашнего петербургского общества; случалось слышать любопытные, а иногда забавные разговоры. Из числа последних у меня остался в памяти следующий курьез: я сидел с князем в его кабинете, куда к нему пришли Николай Семенович Мордвинов и тетка князя г-жа Загряжская, бывшая в свое время, как называл таковых Петр Великий, «бой бабой», но тогда уже столь же престарелая, как и Мордвинов. Это было в июне месяце. Поговорив немного, она встала, собираясь уйти, и сочла нужным объявить присутствующим: «Как жарко! я вся в поту, пойду переменить рубашку». На что Мордвинов отозвался: «Как тебе не стыдно, матушка, говорить при мне такие вещи!» А Загряжская, с презрением посмотрев на него, отвечала: «Ce n'est rien; ni toi, ni moi, nous n’avous plus de sexe!» — и, махнув рукою, вышла. Князь засмеялся, а Мордвинов как будто немного озадачился такой откровенностью. Князя Кочубея я видел тогда уже в последний раз.
Незадолго до отъезда моего из Петербурга, я получил от жены письмо, в котором она меня уведомляла, что Контениус сильно заболел. Меня это очень огорчило, но я надеялся, что он еще поправится. Надежда моя не сбылась. По приезде в Екатеринослав, я уже не застал его, он скончался 30-го мая. Я потерял в нем истинного друга, потеря которого была для меня незаменима. Но меня удивило одно странное обстоятельство, оставшееся для меня загадкою. Недели за две до его кончины, он прислал сказать моей жене, что он очень болен и просит ее приехать к нему сейчас же. Она немедленно поехала, нашла его в постели, сильно изменившегося, в большом изнеможении; после нескольких слов о болезни его, Контениус попросил ее затворить дверь и спросил: «Скоро ли вы ожидаете вашего мужа?» — «Я думаю, он приедет недели через три». — отвечала она. — «Это еще долго; дай Бог, чтобы я был в состоянии дождаться его. Едва ли дождусь». И наклонясь к ней, Контениус продолжал, понизив голос — «Слушайте, что я вам скажу. Я должен, непременно должен, открыть ему тайну, — чрезвычайно важную тайну. Но только перед смертью и только ему одному. Я не должен умереть, не сказав ее ему. Но видите, как я болен; три недели для меня большой срок. Если мне сделается хуже, если я увижу, что мне не дожить до его приезда, я решился открыть эту тайну вам, чтобы вы передали ее ему. Я сделаю это только в крайности, когда почувствую, что умираю. Тогда я пришлю за вами. Дайте мне слово, что когда бы я за вами ни прислал, днем ли, ночью ли, чем бы вы ни были заняты, — вы бросите все и, не медля ни секунды, приедете ко мне. Но вы должны мне обещать, что от вас никто этого не узнает, кроме одного Андрея Михайловича». Елена Павловна обещала ему с полною готовностью исполнить его просьбу. Затем прошло недели полторы; Елена Павловна зашла к Контениусу узнать о его здоровье. Ему было лучше, он сидел в своем кабинете, казался довольно бодрым, веселым, долго разговаривал с нею о посторонних вещах. Когда же она уходила, он сказал ей очень серьёзно. «Теперь мне немного получше; я надеюсь, быть может, Бог по милости своей даст мне дожить до приезда вашего мужа, и я не буду вас тревожить. Но помните, если я пришлю за вами, в какое бы ни было время, чтобы ни случилось у вас, ради Бога, сейчас же, без малейшего замедления, не смотря ни на что, спешите ко мне скорее. Это крайне необходимо. Я должен сообщить эту тайну Андрею Михайловичу. Но, авось, я сам дождусь его». Елена Павловна простилась с ним и ушла домой. Спустя дня три, часов в восемь вечера, прискакал на дрожках секретарь Контениуса, Франк, живший у него, с известием, что ему очень дурно, и он просит Елену Павловну как можно поскорее пожаловать к нему. Она поехала в ту же минуту, на тех же самых дрожках. В доме ей сказали, что Контениус беспрестанно спрашивает о ней. Когда она вошла в спальню. Контениус лежал на постели умирающий. Услышан шаги, он повернул голову; лицо его как бы оживилось; он сделал знак рукою, чтобы она затворила дверь и подошла к нему. Исполнив это. Елена Павловна, наклонясь к нему, спросила не послать ли за доктором? Контениус, взглянув на нее помутившимися глазами, ответил: «Один Бог только может мне помочь». Взял ее за руку, крепко сжал, потянул поближе к себе и, с усилием поднявшись на локтях, внятно сказал: «скажите ему, что… что…» и голова его упала на подушки, рот конвульсивно подернулся, глаза закатились, он раза два-три вздохнул и умер. Елена Павловна долго стояла неподвижно, с напряженным вниманием, не сводя с него глаз, думая, что это припадок слабости, что это пройдет. Наконец, увидев, что он положительно умер, она хотела уйти: но рука его сильно сжимала ее руку и быстро холодела. Она хотела крикнуть, позвать секретаря, находившегося в соседней комнате, но боялась потревожит едва испустившего дух нашего старого друга. Так прошло с полчаса, пока она почувствовала себя уже не в силах долее выдерживать этого положения и с большим трудом разжав его судорожно сжатые пальцы, высвободила свою руку и вышла из комнаты. В продолжении нескольких дней после того Елена Павловна была нервно расстроена, беспрестанно вздрагивала, и ей все казалось, что что-то холодное ее держит за руку.
Так тайна Контениуса и умерла вместе с ним. И что это была за тайна? Что он хотел мне передать? — никогда я не мог постигнуть! Такой достойный, благородный, вполне добродетельный человек не мог иметь на совести своей никакого отягчающего дела: да и для чего он бы мне его сообщала? Он бы обратился к священнику. Одно несомненно, что открытие этой тайны, должно было повлечь за собою какие-либо последствия, что нибудь исправить или изменить, кому нибудь принести пользу, или отвратить зло; потому что немыслимо, чтобы, при серьезном, солидном уме Контениуса, он так настойчиво, можно сказать, страстно, желал открыть свою тайну, если бы это было бесцельно. Замечательно то, что он не хотел пережить открытия этой тайны; поэтому он и отлагал до последней крайности, до последнего своего вздоха, чтобы вслед за объявлением ее сейчас же умереть. Может быть, он был действительно не то лицо, за которое себя выдавал, как многие говорили, и хотел это сказать мне. О прошлом своем, до приезда в Россию, он почти никогда не вспоминал; с тех же пор, жизнь его в течение более сорока лет все знали. В ней не было ни одного загадочного поступка, ни одного подозрительного действия. Это была чистая, труженическая жизнь честнейшего человека, без пятна и упрека. Он оставил мне, как уже я говорил выше, все свои бумаги. Я их тщательно пересмотрел, перечитал все его старыя письма, заметки, рукописи. Ни тени чего либо тайного или особенного в них не содержалось. И эта тайна навсегда осталась для меня неразрешимой тайной.
По возвращении моем из Петербурга, я ездил в Бессарабию по вызову Инзова, которому хотелось знать все, о чем меня спрашивали и что поручали делать в Петербурге. Бедный старик был огорчен; но, при слабости своего характера, не имел решимости предупредить Государя, что Закревский хочет делать неподходящие вещи.
На возвратном пути из Бессарабии, меня задержали на Днестре, по случаю оказавшейся чумы. Я должен был просидеть десять дней в карантине. Крайне невеселое положение! Я кое-как одолевал скуку чтением данных мне на дорогу из Кишинева десяти томов мемуаров Казановы.
В этом году, старшая моя дочь Елена вышла в замужество за Петра Алексеевича Гана, артиллерийского штабс-капитана, умного, отлично образованного молодого человека. Отец его, тогда уже умерший, генерал-лейтенант, родом из Мекленбурга, принадлежал к старой дворянской немецкой фамилии, а мать, имея восемь человек взрослых детей, вышла вторично замуж за Н. В. Васильчикова, родного брата князя Иллариона Васильевича. Мы с женою очень неохотно согласились на брак нашей дочери, по причине ее слишком ранней молодости, ей было всего шестнадцать лет; но я испытал многократно в моей жизни, что того, что определено Провидением, никак нельзя предотвратить.