Фьерс хорошо говорил по-японски, она выражала изумление по этому поводу. Она назвала ему свое имя -- Отаке-Сан, "госпожа Бамбук". Он понял -- Отаки-Сан, "госпожа Источник" -- и эта ошибка заставила ее смеяться до слез. Она сказала ему также, сколько ей лет: тринадцать. Она опасалась, как бы он не нашел ее слишком юной, зная, что в Европе женщины должны достигнуть зрелого возраста для того, чтобы перестать быть "чистыми, как чистейшая Фузи-Сан". Но Фьерс успокоил ее, говоря, что привык в Гонконге к китаянкам десяти лет и что она ему кажется совсем взрослой особой. Тогда она села к нему на колени, и они обменялись кое-какими жестами: жесты, вернее, делал Фьерс, а она старалась ему подражать, как подобает послушной маленькой девочке. Но потом эти жесты сделались таковы, что она возмутилась и протестовала с негодованием; он рассмеялся и дал клятву, что не думает "принимать ее за француженку". Тогда она согласилась разделить с ним удовольствия, не противоестественные, хотя все же несколько извращенные, и даже старалась симулировать не пыл страсти, который был бы неучтивым, но деликатную, чуждую иронии сдержанность.

Когда они оба вернулись в залу, там было смятение. Мевиль, давший волю своей богатой фантазии и еще более опьяневший от стакана мятной водки, который он выпил, непременно хотел соединить в самых невероятных позах бедняжку Лизерон, которая громко рыдала, и нескольких японок, растерянных и возмущенных. Фьерс восстановил мир, хотя сам он начинал ходить не особенно твердо и видел двух Отаке-Сан вместо одной. Наконец они вышли. Торраль, который пренебрегал японками, ожидал у дверей, сидя на краю тротуара. Он поднялся, и они последовали за ним. Благодаря сухому шампанскому, он один был в состоянии найти дорогу.

В конце темной улочки они подошли к хижине из досок, источенных червями, крытой гнилой соломой, мрачной и трагической, как харчевня из мелодрамы. Ее дверь, подпертая двумя шестами, казалось, скрывала убийство. Войдя туда, можно было подумать, что так и было на самом деле, потому что на грязном земляном полу были рассеяны распростертые тела. Но это были только тела пьяных.

Направо и налево открывались собачьи конуры, завешенные рогожами: приюты любви, потому что в этом хлеву любили. Любили пьяных самок, которые валялись на земле и которых сначала нельзя было даже заметить в слишком скудном свете единственной лампы, ежеминутно готовой погаснуть. Но скоро можно было убедиться в том, что это женщины, молодые и старые, последние -- немного более отвратительные -- но лишь немного. Все они пили рисовую водку, забавляясь с боями -- старообразными подростками: отвратительная особенность этого места.

В этот момент там можно было наблюдать еще другой номер, не входивший в программу. На земле, прислонясь спиной к стенке, сидел человек -- человек Запада, француз. Он смеялся клокочущим смехом, как кудахтают куры. Он не пил, не курил опиума, около него не было ни женщины, ни подростка. Нет, он только смотрел прямо перед собой мутными глазами. Это место было единственное в мире, где он себя чувствовал хорошо. И он смотрел и смеялся смехом идиота...

Они, цивилизованные, узнали его, как только вошли, узнали в нем своего. Его звали Клод Роше, это был самый блестящий памфлетист колонии. И многие губернаторы прежде дрожали от страха перед его пером. Теперь дряхлый старик -- ему было сорок лет -- опустошенный, растративший себя до конца, полуидиот, он все же оставался одним из трех или четырех повелителей Сайгона и Ганои, благодаря террористической власти газет, которыми еще распоряжался. Всю свою жизнь он хвалился -- и продолжал еще хвалиться теперь, в редкие минуты просветления -- тем, что никогда не признавал ни Бога, ни властелина, ни закона...

Да! Он хорошо пожил. Согласно своей формуле: без предрассудков, без условностей, без суеверий -- следуя только своему "я хочу", и даже теперь, старый и близкий к могиле или к богадельне, он сохранил еще свое мужество и свои наклонности прежних дней, он знал, где искать свое счастье, и он находил его здесь, в этой дыре! Торраль, входя, поклонился этому человеку. Потом он удалился в одну из конур, подозвав пальцем двух боев, которые к нему подбежали тотчас же. Оттуда он уже не выходил более.

Элен Лизерон, пьяная и измученная до последних пределов, дремала на плече своего друга. Мевиль стоял в дверях. Скороход с коляской, проходивший по улице, предложил ему свои услуги: машинально он позволил увезти себя вместе со своей певицей, позабыв о Фьерсе.

Он не был способен думать. Тем не менее, одна мысль всплыла на поверхность, уцелевшая от крушения его рассудка, -- мысль нелепая, но неотвязная, как мигрень... Этот Роше, который каких-нибудь десять лет назад был молодым человеком, интеллигентным, гордым... смешно, что кончилось этим, -- только этим!

Роше кудахтал и пускал слюни. Фьерс пожал плечами, пробормотав: "фу!.."