Он сидел на горище всю ночь, к утру зашебаршили под стрехой воробьи, солнце встало. А он весь затек даже, как с вечера сел, так и просидел не шевеляся. Мужичий потолок таракан протолок, услышат. Нагнулся он тихонько, лист разворотил, в щелку видит: старуха древняя у печки хлопочет, однако чуткая старушка, на его поскреб в потолоку уставилась было. Ну, верно, на мышь согрешила,-- подумала и опять в печь сунулась. А в избе беднота: стол, лавка да икона. Тут видит он: вынула старуха из печи мешок, взвалила на плечи, в дверь, и слышит он: лезет она с тем мешком на горище. Лежит он, сердцем замирает. А старуха мешок на горище подкинула, засовом горище задвинула да и ушла из избы. Воробышки скок-скок к мешку. Тут и он осмелел, до того мешка подтянулся, думает -- пища. А развязал -- вещи офицерские, даже и шпоры на сапогах, и всё в крови. Вроде как удостоверенье. После этого признался он старухе, кто да что, сберегла его тогда она.

Оступился, в большую яму попал. Осмотрелся -- мешок, а в мешке офицерские вещи. Места же вокруг белые, значит, свой человек тому мешку хозяин. Сел и ждет. К ночи шасть в яму человек средних лет, засветил фонарик, увидал Степу, ахнул, фонарик из рук упустил, тьма. Степан и говорит ровным и не грубым голосом: "Мешок я осмотрел, подходящий, и ждал тебя, чтобы вывел ты меня из этих мест". Тот охриплым голосом спрашивает, не из Башиловки ли. "Оттуда" -- "Пошли".-- "А мешок?" -- "Этот не для тебя, я тебе другой дам". Засветили фонарики, пищу нашарили и вместе на Башиловку подались. И паспортов не надо при эдаких случаях.

И так несем тяготу невмоготу, а тут нарывы по всему телу. Иссушили меня нарывы в край. Думал я, думал и решил беды товарищам не делать, бросить просился, оставить меня на пути,-- не вышло. Сказали товарищи, что разуму я лишился -- такое у товарищей просить, позорное. Вот и надумался я отстать ночью. Так чуть все не погубил. Места вражьи, тут бы вскачь через эти места, кабы кони, а они из-за меня, смердящего такого, плетьми плелись. А как хватились утром, что остался я, кругом розысками пошли и нашли. Грозятся: "Выпорем тебя за такую несознательность". А мне просто кортится облегчить им путь. Хоть помереть. Споткнулся, от слабости упал, подняли, на шинели понесли, а я глаз не открываю от стыда, что гиря я им в походе. Смеются. "Это он,-- говорят,-- мертвым прикидывается". Что ты с такими верными людьми сделаешь? Выходили меня и зовут с тех пор "покойничком". Ничего, я не обижаюсь.

Когда ноги он обморозил, мы его на тележке возить стали. Я сам и смастерил тележку такую, чтоб зимой и на полозья ставить. Вот он и говорит: "Если,-- говорит,-- вы мне ручной работы какой-нибудь не дадите, вот вам крест святой, удавлюсь при первом удобном случае, не устережете". С тех пор стирает на нас, обшивает, сапожки тачает, поварит, всему выучился. Стал нужный и веселый. Смеется. "Была,-- говорит,-- у меня одна пара рук, а теперь вон сколько!" И кивнет на нас.

Тиф по деревням видали мы, в отряде же у нас тифом не болели, пока сыты мы были. Тут оголодали, и первый свалился начальник. До города восемнадцать верст, и город весь белый. До красных мест несчитанные версты. Так его за собой возили и в боях с собой же держали, не шибко раненные около него и охраняли. На нем снег кипел, жар такой, памяти никакой в нем не было, страшная это болезнь. Бред же всю душу его нам выложил,-- насквозь хороший оказался товарищ. И вот все румяный был от жару, и сила была в нем, и бушевал вроде. Вдруг просыпаемся, а он желтый и слабей цыпленка, в глазах же у него разум. Кончилась болезнь.

Повсюду бахчи, арбузы такие -- не удержишься, а жара насквозь просушивает. Кругом же холера. Я и заболел, конечно. Потом товарищи говорили, что легкая у меня холера была. Попробовали бы сами, какова она легкая, эта холера, если я, здоровенный такой, вопил не хуже роженицы! Легкая холера! Скажут тоже

У него полушубок, у меня шинелька. У него валенки, у меня барские полсапожки на шнурочках. А морозище индевелый, на нас двоих одинаковый. Сперва мы по очереди теплое одевали -- так еще хуже. Только согреешься -- опять во льду сердце стынет. Тут куренек, тут огонек. И решили: в теплой одежде одному идти, всё для другого раздобыть. И я остался, почти голый. Кругом лес, сугробы как гробы, по сугробам волки с ветром песни поют. Пищи нет. Выхода голому нет. И ругаю себя, что в валенках дружка отпустил, позырится [121] на валенки дотошный человек, из-за валенок жизни лишит товарища. Так вот бывают же чудеса и не на бабьи небеса! Вернулся Петя.

Я как-то так же вот, в валенках, шел-шел, гляжу -- небольшой мальчик, сидит под сосной тихо. Кто да что? Остался один, родных атаман какой-то убил, его, в чем был он, из избы прогнали. Пошел с плачем в лес, ноги ознобил, не чувствует он ни боли, ни горя больше. Как полено, и душой и телом окостенел. Ребячья обувь не на мою нежную ножку, конечно, однако же сменку мы с Степой наладили неплохо. На нем отцовы опорки оказалися, эдакие лакированные. Красота! Отдал я валенки, не беспокойся. Да и делу тому скоро год. Степка-то учится теперь.

Их перед атамана поставили, тот и говорит: "Одного пришла мне охота из этого вот револьвера застрелить, другого же воля моя начальническая -- отпустить на полную свободу. А так как я такой капризный рожден, то главное мое удовольствие в том будет, чтобы сами вы меж собой рассудили, кому на тот свет, кому на этот". Иван же погорячей был да и силы непомерной. Как вырвется, как треснет атамана по темени кулаком: "Вот тебе и выбор ясный!"

Я с тем пришел, чтобы про его кончину его родне рассказать. Привечает меня его родня и особенно мать. Я же сказался -- прохожий солдат. Спрашивает меня его мать: не встречал ли я ее сынка? "Он,-- говорит,-- мизинчик мой, выкормыш последний". Вот тут как скажешь? "Не встречал",-- говорю. Пусть греется материнское сердце в надежде, не к чему матери последние, может, дни такой правдой темнить.