Так-нет, так-нет... -- стучат часы, и движутся роковые тонкие пальцы. Все Заболотье погружено в сон, и не спят только эти тонкие пальцы да одинокий телеграфист. Ему то холодно по временам, точно он налит весь ледяной водой, то он пылает от жара, и вся кровь в нем звенит, звенит необычной, волнующей музыкой. Он все яснее и яснее чувствует, что здесь, в телеграфной, только часть его, нечто вроде футляра, а сам он -- у той пристани, о которой мечтал так давно и так страстно.
Бедный Тютик! Ему вряд ли придется когда-нибудь переживать то, что переживает теперь старший товарищ. Долго еще будет он слышать рев пьяного начальника: "Я не мельник!.. Я ворон" -- и довольствоваться ласками грязной кухарки на коротких ногах, попавшей на станцию из голодной деревни.
Как тепло греет камин! Как приветливо светит лампа! С какою завистью звезды смотрят на его счастье! Он рассказывает ей суровую повесть своей жизни, скудной станционной жизни, и она плачет от горя за него и своими ласками старается заставить его забыть весь гнет этих страшных двенадцати лет и вернуть ему свежесть и чистоту его молодости... Она плачет... Ее слезы смочили ей лицо. Он пьет их своими губами с ее ресниц, и губы сохнут от них, и ему невыносимо хочется пить...
Но он счастлив... Он любим... Ему хорошо около этих маленьких ножек в то время, как за окном морозная ночь, и где-то далеко, далеко, точно в ином совсем царстве, в грязной телеграфной сидит несчастный одинокий телеграфист, его брат и двойник -- Барбашев.
И он видит этого жалкого телеграфиста, никогда не знавшего, что такое счастье, опустившегося, мрачного. Он давно не бреется и не моется не только тем душистым мылом, с запасом которого приехал в Заболотье двенадцать лет назад, но вообще мылом. Его опухлое от однообразной работы, бессонницы и водки лицо заросло бородою и стало некрасиво.
И никогда с такою ясностью он не видел своей безнадежности и ужаса своего положения, как в эту минуту. И ему становится страшно жалко себя и завидно всему миру. Почему счастье быть около маленьких ножек и целовать их выпало не ему, а кому-то другому, быть может, менее достойному и уж наверное не так жаждущему этого, как он?.. Неуклюже и тяжело поворачиваются эти мысли в больной голове телеграфиста, и судьба, бросившая его на эту станцию, кажется ему воровкой, укравшей у него для кого-то другого его счастье.
Так-нет, так-нет... -- стучат часы, и трещит без умолку аппарат. Страшная ненависть охватывает Барбашева к этому стуку, к этим колесам, стрелкам и ко всей этой станции. Так бы вот, кажется, вскочил и начал разбивать все кулаками и топтать ногами, мстя за свою задавленную жизнь и судьбу. Но ему лень встать. Истома все больше и больше охватывает его. Голова кружится, и в висках стучит, а по телу разливается странное иглистое пламя, заволакивающее иногда глаза радужными облаками.
По временам сознание просвечивает сквозь эти облака, и Барбашев чувствует, что ему нехорошо, надо что-то сделать, куда-то пойти. Быть может, повеситься на этом крюке, который так и тянет его к себе со стены. Но лень встать, так как кто-то ласкает его, и он повторяет: "Целую твои маленькие ножки". И сердце, как аппарат, выстукивает то же самое. То ему кажется, что не дает встать и идти телеграфная лента: она обвивает все его тело, добирается от ног до шеи и душит, и тянет все к тому же черному крюку на стене...
Источник текста: Сборник "Рассказы" 1908 г.