Уж если употреблять слово бессмысленный, то кому оно более пристало -- к Диогену или к ощипанному им петуху? Если мы не имеем права не видать бьющего в глаза непогрешимого мира инстинктов, то какое же право имеем мы притворяться не видящими целой области разума со всеми неизбежными его запросами? Человек с больными глазами превосходно освоился ощупью со своей темной комнатой. Что же ему делать, если у него, как у светящегося жука, на носу загорелся фонарь, который он может потушить только вместе с жизнью? Положим, что этот свет нестерпимо режет ему глаза, сбивает его с толку, заставляя беспрестанно спотыкаться, но выбора нет; приходится прибегнуть или к самоубийству, или к новому знакомству с окружающим при условиях небывалого освещения. Тысячи миллионов инстинктивно непогрешимых слепцов говорят совершенно основательно: "Мы сотни тысяч лет прожили без философии, то есть без науки и искусств, и никогда не ошибались в том, что надо делать, пока не слушались какого-либо мудреца и за всякое послушание платили и платим неисчислимыми бедствиями, ибо знаем, что на всякого мудреца бывает простота. Поэтому из всех разглагольствований мудрецов мы вполне согласны только с советом Платона: венчать растлевающих поэтов и мудрецов и выгнать вон из государства. В таком инстинктивном чувстве самосохранения есть логика, но если человек сознательно стоит в лагере высших человеческих отправлений, в лагере философии, науки и искусств, и вдруг, к всеобщему изумлению, обзовет все это глупостью -- то, спрашивается, во имя чего же он это говорит? Может ли литература, исключительно стоящая на почве высочайших нравственных отправлений, отрицать эти отправления?

Если же она дошла до такого отрицания, то она не может употреблять орудие той же области, чтобы разрушать эту область как бессмысленную.

Бессмыслицей нельзя уничтожать бессмыслицу.

Из такого трагического положения только один выход -- самоубийство. Надо, не произнося ни слова, последовать совету Скалозуба -- "Чтоб зло пресечь, собрать все книги да и сжечь". Здесь не место указывать на то, что искусство действует образами, а не сентенциями. Il ne faut pas Йtre plus royaliste, que le roi {Не следует быть большим роялистом, чем король (фр.). }. Смешно человеку, знакомому с длинным рядом творений Толстого, отстаивать бестенденциозность этого конкретного писателя. Чем выше произведение искусства, тем менее в нем проволочного каркаса вместо живых костей. Это, однако, не мешает критике изучать логическое построение живорожденного костяка и видеть в нем и то, и другое, и третье до бесконечности. Какой раз навсегда неизменный практический смысл в "Илиаде", "Гамлете", "Дон-Кихоте", "Моцарте и Сальери"? Но если мы живыми глазами станем всматриваться в эти живорожденные произведения, то откроем в них тот смысл, который открывает великий портретист в каждом самом будничном человеке, не продернутом никаким фитилем поучительной тенденции. Необходимо прибавить, что посадите сто Гольбейнов, Рембрандтов, Мурильо и Ван-Дейков за портреты этого же человека, и, при поразительном сходстве, выйдет сто несомненных характеристик. "И даль свободного романа я сквозь магический кристалл еще неясно различал". Если истинные художники сами не знают, как уверяет Пушкин, какую штуку выкинет тот или другой их герой, то в ту минуту, когда форма остыла и отлившийся металл выглянул окончательно на свет Божий, -- ничто не мешает критике обсуждать соразмерность отдельных частей произведения, отыскивая тот или другой смысл в целом. Если творчество свободно, то кто же имеет право стеснять его воспроизведением только бессознательной, нерефлективной деятельности, налагать беспощадное veto на воспроизведение мыслителя? В последнем случае Фауст, Вагнер и ученый Мефистофель должны бы были получить литературное право гражданства, лишь будучи заменены чиновниками особых поручений и журналистами. Не смея подсовывать того или другого побуждения или плана автору "Карениной", посмотрим только, возможно ли с нашей точки зрения отыскать в ней строгий художественный план или же придется отказаться от подобной попытки. На наши глаза, ни одно из произведений графа Толстого не выставляет так близко к видимой поверхности всего своего внутреннего построения.

Если граф Толстой в "Анне Карениной" остался верным тем художественным приемам, какими он под разными широтами и в разные эпохи изображал метель метелью, а людей людьми, а не тенденциозными куклами, то весьма возможно, что при общем движении современной мысли и он был увлечен задачей: что делать? куда идти? Не Андрону, который это отлично сам знает, а человеку, стоящему на высоте современного образования. На подобный вопрос можно отвечать двояким образом: более легким -- отрицательным и самым трудным -- положительным. Человек менее добросовестный удовлетворился бы первым способом ответа, но не такова художественная совесть Толстого, не таковы его требования от самого себя. Это не такой повар, который, не прожарив жаркого с одного боку, говорит: "Ничего, и так съедят". Если мы говорим о легкости ответа отрицательного, то эта легкость проявляется в форме тех сентенций, на которые так щедра наша литература. Отрицательный ответ этот перестает быть легким на художественной арене. Толстому предстояло разрешить вопрос о состоятельности известных теорий женской эмансипации. Во главе романа поставлено -- "Аз воздам". Человеку, приходящему, положим, с отрицанием женской эмансипации, литературное разрешение поставленной задачи и удобно и просто -- стоит только рассказать, как такая-то героиня сбросила с себя все исторические и нравственные семейные узы и затем показать под конец, как за это ее боженька камнем убьет. Заметим мимоходом, что нам не раз прих<одилось> слышать упреки Толстому за то, что его Каренина вращается среди роскоши большого света. Упреки эти как бы относились не к трагическому положению, созданному эмансипацией Карениной, а вообще к нравственной несостоятельности окружавшей ее среды.

Наперед отказываясь в нашей интеллектуальной пустыне защищать какую-либо среду, заметим только, что мы не вправе подкладывать под фигуры живописца свой фон, хотя бы он, как у Перуджино (древних иконописцев), был золотой. При задаче Толстого Каренина должна была быть поставленной именно так, а не иначе. Будь Анна неразвитой бедной швеей или прачкой, то никакое художественное развитие ее драмы не спасло бы задачу от обычных окольных возражений: нравственная неразвитость не представляла опоры в борьбе, бедность заела и т. д. Изобразив Каренину такую, какая она есть, автор поставил ее вне всех этих замечаний. Анна красива, умна, образованна, влиятельна и богата. Уж если кому удобно безнаказанно перебросить чепец через мельницу, так, без сомнения, ей. Но, выставляя все благоприятные условия, граф Толстой не обошел ни непреднамеренно, ни по близорукости ни одного, в этом случае, враждебного замужней женщине условия. Прочтите сотни эмансипационных романов: женщины, как на подбор, переходят все формы страсти без малейшего младенца, тогда как в любой семье детей считаешь десятками. У Карениной один сын, этого достаточно, чтобы привести ее эмансипацию к абсурду. Анна настолько умна, честна и цельна, чтобы понять всю фальшь, собранную над ее головой ее поступком, и бесповоротно всеми фибрами души осудить всю свою невозможную жизнь. Читатель, еще далеко до рокового колеса локомобиля, чувствует, что Анна произнесла в душе свой смертный приговор. Ни вернуться к прежней жизни, ни продолжать так жить -- нельзя. Граф Толстой указывает на "Аз воздам" не как на розгу брюзгливого наставника, а как на карательную силу вещей, вследствие которой человек, непосредственно производящий взрыв дома, прежде всего пострадает сам.

Мы совершенно согласны с авт<ором> ст<атьи> "Р<усского> В<естника>" Катковым, что со смертью Карениной кончилась ее жизнь, но чтобы с нею кончился и роман, -- с этим мы согласиться не можем.

Ответив на вопрос о женской эмансипации отрицательно, т. е. чего не должно делать, граф Толстой целым романом отвечает в том же смысле и на другие вопросы. Исчислять все то, что делают люди в романе, значило бы приводить целиком роман.

Тут люди служат, выслуживаются, прислуживают, интригуют, выпрашивают, пишут проекты, спорят в заседаниях, чванятся, пускают пыль в глаза, благотворят, проповедуют, словом, делают то, что делали всегда или что делают под влиянием новейшей моды. И над всеми этими действиями, как едва заметный утренний туман, сквозит легкая ирония автора, для большинства вовсе незаметная. Один из всех действующих лиц пользуется серьезным сочувствием автора -- это Левин. Что же такое Левин, очевидно представляющий художественное воспроизведение положительного ответа? Левин, как представитель человека интеллигентного, должен быть существом цельным, неразорванным и ненадломленным, какими до сих пор являлись наши литературные герои, начиная с москвича в гарольдовом плаще и проходя через Печорина, Рудина и Обломова. По самому свойству задачи он не может быть отрицателем и революционером, как Базаров. Он должен быть человеком, по возможности, свободным от всех условных -- служебных, профессиональных, цеховых и т. д. уз.

Почву, на которой бы при известной нравственной высоте соединялись, сосредоточились все эти условия, до сих пор может представлять только среда, в которую поставлен (автором) Левин. Владея не блестящим, но независимым состоянием, он ищет, вследствие разрушения прежних экономических отношений, новых здравых основ тому делу, служить которому призван длинным рядом предков. Служит он ему не столько вследствие прибыльности самого дела, сколько по преемственной любви к нему. Лишившись известных выгод, он, по родовой привычке, не в силах нравственно сбросить связанных с ним обязанностей. Как человек вполне свободный не по одному материальному положению, но и свободно мыслящий, в лучшем значении слова, он не ограничивается критической проверкой своих отношений ко всему окружающему; он проверяет и собственные душевные симпатии и побуждения. Мыслитель не по прозванию или профессии, а по природе, он мучительно задается вопросом, стоящим в бесконечной дали перед всяким умственным трудом, вопросом о конечной цели бытия вообще и своего в частности. Чем же он виноват, что этот первейший в жизни вопрос ему не кажется не стоящим внимания? Чем он виноват, что ни в нравственном, ни в религиозном отношении не может ограничиваться рутиною инстинкта и предания, а мучительно вынужден приискивать им разумное оправдание? Но ведь осуждать его за подобные поиски, значит осуждать всю науку, у которой нет и не может быть иной конечной цели, как отвечать на означенный вопрос. Относясь с пренебрежением к Левину, вы вынуждены глумиться над наукой вообще; если ваши греки и римляне со всем их нравственным капиталом предназначаются не для того, чтобы, утвердя разум на исключительно счастливых стезях, пройденных этими народами, приготовить его к здравому и беспристрастному обсуждению данных новейшей естественной науки для окончательной критики всего пройденного пути и, следовательно, разрешения главнейшей нравственной задачи, то ваши лицеи вполне заслуживают упрека в самой непростительной и даже бессмысленной трате времени.