С особенным удовольствием и признательностью прочел я в первой февральской книжке "Русского Вестника" статью г. Шестакова по поводу моего перевода горациевых од. Я говорю: "с признательностью", потому что каждый автор, у которого дело, труд стоит впереди его личности, не иначе как с признательностью может принять указания на недостатки своего произведения, тем более, если эти указания изложены с таким желанием правды и исключительным вниманием к самому делу, какие с удовольствием я встретил в статье ученого критика. Только на статью, являющуюся в таком специальном виде, решаюсь отвечать. Как человек, смотрящий ясно на предмет, о котором говорит, ученый автор оценил все трудности, неизбежные для всякого, кто примется за перевод древнего поэта, и в особенности Горация. Автор говорит на 571 стр.: "Перевод древнего поэта представляет переводчику нашего времени затруднения на каждом шагу: не только мысль, не только отдельные выражения, но каждое отдельное слово требует труда и размышления". Там же: "С таким-то оригинальным образцом пришлось бороться г. Фету. Достаточно и того, если он сколько-нибудь успел преодолеть трудности, которые встречались ему на каждом шагу".

Выставляя на вид читателю эти трудности, автор выражает положения, только по-видимому противоречащие сказанному мною в предисловии к переводу, но с которыми в сущности я совершенно согласен.

Я первый готов стоять за эти положения, а между тем почти уверен, что статья ученого критика приняла бы другое направление, если б он взглянул на дело с моей точки зрения. О ней скажу несколько слов. Увлеченный одами Горация в изящных, изустных переводах покойного Дмитрия Львовича Крюкова на русский язык, я перевел две-три оды стихами и показал их моему профессору. Первою, я помню, была XIV, первой книги, "К Республике". Благосклонный отзыв знатока обоих языков придал мне охоту и любовь к занятию, плодом которого был появившийся теперь перевод. На вопрос: почему я переводил Горация? отвечать легко: мне это нравилось, меня это радовало. Но для чего? -- постараюсь объяснить. Критик в начале статьи говорит: "Перевод древнего поэта есть труд нелегкий и для сильного поэтического дарования; в то же время этот труд не совсем благодарный, потому что копия, снятая с великого образца, как бы ни была прекрасна, все-таки уступит подлиннику и оставит место желанью лучшего. Все это, конечно, знает и понимает очень хорошо г. Фет". Что ж заставило меня предпринимать этот неблагодарный труд, пятнадцать лет на мне лежавший? Неужели я легкомысленно принял на себя роль толкователя красот Горация небольшому кругу специалистов, к которым принадлежит ученый автор статьи? Мне наперед было известно, что если б я обратился к этим ученым с одою Горация и сказал: "посмотрите, какая это прелестная, уютная игрушка, а между тем вглядитесь в малейшую фигурку, в мельчайший штрих резца...", эти ученые посмотрели бы на меня с тою же улыбкой сострадания, с которой ботаник смотрит на ребенка, подносящего ему только что сорванную розу. Нет! нет! Я имел в виду других читателей, на благорасположение которых мое уменье писать общепонятные стихи с рифмами могло подействовать, по мнению моему, лучше и вернее самого строгого буквального перевода или самого добросовестного критического труда. Я уж сказал, что находил удовольствие переводить Горация. Полнота подобного наслаждения едва ли понятна тому, кто не испытал его на себе. Но только для последнего рода читателей решился я, желая сделать труд мой полным, переводить с устойчивым усилием те, в поэтическом отношении слабейшие и по содержанию нам чуждые оды, перевод которых, с точки зрения ученого критика, мало того что неблагодарен, непростительно напрасен.

Но не таким казался мне полный перевод од Горация, этого лучшего букета из его цветочной корзины. От ранних лет слышал я постоянно нижеследующие рассуждения: "Нам нужны науки положительные: математика, химия, физика, политическая экономия, статистика. А что за польза учиться древним языкам? Это напрасный труд и трата времени". Но кто это говорит? -- спросите вы. Большинство и часто люди весьма развитые и образованные в других отношениях. Эти люди, не видя предмета собственными глазами, никогда не поймут, как тонко мыслил древний человек! какая грация и сила в его логике, в его периодической речи, которую мы, ветреное племя, и передать не можем, не истерзавши и не перерывши всего, как перерывает галантерейные вещи, изящно уложенные парижанкой, неловкая рука таможенного сторожа. Они не могут видеть, что от Горация до Гоголя предания гомерова искусства в безукоризненной чистоте перешли через все века, и что только погружаясь от времени до времени в первобытный источник, поэзия какого бы то ни было народа может, как богиня, сохранить вечную свежесть и не впасть в дряхлое безвкусие. Не может быть, думал я, чтоб в моем стихотворном переводе не отразилась хотя малейшая часть той силы и красоты, которой дышит почти каждый куплет, каждый оборот великого поэта. Пусть прочтут, и тогда послушаем, что они скажут о древних, которых знают понаслышке и потому любить не имеют возможности. Какие плоды принесет популярное уважение, если не любовь к древним -- говорить здесь не у места. Только с подобною целью переводил я Горация рифмованными стихами и старался, насколько сил моих хватило, стряхнуть с него схоластическую пыль, которая всех так пугала. Вместе с тем мне хотелось представить Горация как факт и совершенно отстранить свою личность. Если б я почел возможным при обнародовании од не писать от себя ни слова, то издал бы их даже без примечаний, в которые, к сожалению, вкрались значительные опечатки. Знатокам мало нужны мои переводы и бесполезны примечания. Сочинять Горация, искажать произвольной формой, или, с другой стороны, опошлять буквальным переводом, заставив русский язык хромать по несвойственным ему асклипиадеям, архилохам, пифиямбикам и т. д., я не мог решиться. Я всегда был убежден в достоинстве подстрочного перевода и еще более в необходимости возможного совпадения форм, без которого нет перевода. Представлю пример: Лермонтов перевел известную пьесу Гёте "Über allen Gipfeln" {"Над горными вершинами" (нем.). }; но уклонился от наружной формы оригинала. Что ж вышло? Две различные пьесы, одинаковые по содержанию, но не имеющие по духу, а затем и по впечатлению на читателя, ничего общего. Гёте заставляет взор ваш беззаботно, почти весело скользить по высям гор и вершинам неподвижных дерев. Утешение: Ruhest du auch {Отдохнешь и ты (нем.). } приходит к вам почти неожиданно и застает вас под влиянием объективного чувства. У Лермонтова с первого слова торжественная тишина осени заставляет предчувствовать развязку. Итак, оставляя в стороне трудности, какие представляет древний поэт, переселяясь, так сказать, в среду новой, чуждой народности, необходимо было обратить внимание на возможную верность оригинальной форме. Первой задачей моей было сделать если не буквальный, то подстрочный перевод. Эту задачу я исполнил с начала до конца, о чем свидетельствует цифровка строк. Везде, где у Горация куплет оканчивается коротким, падучим, четвертым саффическим стихом, в котором главное слово речи, падая в ухо, так сказать, озаряет весь куплет, я удержал эту форму, без которой Гораций был бы не Гораций. Приступая к переводу, я перечитывал оду несколько раз и вслушивался в ее пение. Передавая склад латинского стиха размером новым, я мог руководствоваться только тем, что у человека бессознательно -- слухом, чутьем. Спрашиваю: была ли возможность поступить иначе? Не хочу этим сказать, чтоб мой слух, или чутье были непогрешительны, но пришлось довольствоваться тем, что есть. Под их руководством я нередко бросал перевод верный, подстрочный за то, что он производил на меня своим тоном впечатление негорацианское, и начинал новый. Покончив с размером, я принимался за смысл, за слово. Но, infandum, regina, jubes renovare dolorem {"Несказанную скорбь ты велишь обновить мне, царица" (лат. -- Пер. А. А. Фета). }. Я сказал уже, что не испытавший не может представить себе всей наркотической смеси ощущений над подобной работой. Это томительное, устойчивое напряжение, эта светлая радость при неожиданной находке, эти слова, которые добрый Гораций как будто подбирал так, чтоб они рифмовались в конце русского стиха, все это веяло на меня опьяняющим пафосом. Если вдохновение -- горячка и вместе лихорадка, то могу сказать, что я переводил Горация по вдохновению. Удивительно ли, что когда он переходил, так сказать, целиком в мои объятия, я не смел поправить на нем и волоска. Мне жаль было изменить в его глаголе время или переместить слово, точно так же, как бывает жаль человеку передвинуть в комнате кресло, на котором любил сидеть его добрый отец, или умерла любимая мать. Вот почему мне пришлось услыхать от ученого критика на 754 стр.: "Теперь, по обычаю капризной критики, мы объявим на г. Фета претензию за то, что он совершенно верен оставался оригиналу". Но среди горячечного бреда случались бедственные отрезвления. Добрый Гораций, ни с того ни с другого, на меня дулся. Он наотрез отказывался войти в русскую шкуру и ни за что не хотел передразнивать самого себя рифмами. Что тут было делать? Чем жертвовать?

Упомянем еще об одном немаловажном затруднении, встречающемся русскому переводчику древних. В других литературах многочисленные труды критиков, переводчиков и историков навсегда определили произношение древних имен в оригинале и в переводе. У нас самый греческий текст, нередко с одной и той же кафедры, в различные часы дня звучит до того различно, что последователи одного произношения не поймут и не узнают самого текста в другом. Но беда была бы в полбеды, если б эти два различные произношения шли рядом. Переводчик избрал бы себе одно, а там критика говори что хочешь. Нет, русская литература с самого первого сближения с иностранными именами принимала оба чтения, можно смело сказать, безразлично. Если переводчик встретит имя, которое не попадалось ему на русском языке, то он принужден руководствоваться одним ухом, потому что и самая аналогия навела бы его на какофонию и окончания, несвойственные русскому языку. По аналогии Marapoè -- Макар, должно сказать вместо Гнидос и Пафос -- Гнид и Паф, но едва ли русское ухо осталось бы довольно подобной аналогией. Мы говорим театр и Феспис, Ксеркс и Херес, а не Хер, Церера и Гликера, Цербер и Кесарь. Аристид -- и, следовательно, Гиг, как перевел я. Но на днях в одной статье я с ужасом увидел, что Giges переведен Гигием. Откуда зашло -ий -- не понимаю! После этого всех греков на -eè надлежало бы перекрестить в Архимидий, Ахиллий и проч. Желая сократить пределы ответа на статью г. Шестакова, не буду продолжать исповеди переводчика. Я уверен, что зоркий критик из немногих слов моих увидит направление, с которым я начал и вел ныне оконченный труд. На всякую вещь, на всякого поэта, тем более эпохи отдаленной, можно смотреть с бесчисленных точек зрения. Стараясь поставить критика на мою, я вперед убежден, что он схоластическими придирками не способен вынуждать у меня в этом отношении новых объяснений. Кажется, сказано мной скорее слишком много, чем слишком мало; и если мои наивные признания возбудят в читателе улыбку, то улыбнусь с ним и я, а все-таки прибавлю: что ж делать? Или вовсе не отвечать, или говорить, как было дело. Первого я сделать не хотел. Сличив мой перевод с разбором г. Шестакова, читатель вправе подумать, что я переводил Горация спустя рукава. Привести к подобному заключению, очевидно, не хотел сам ученый критик. В начале ответа я уж сказал, что некоторые положения г. Шестакова только по-видимому противоречат моим, но что в сущности я первый готов стоять за них. Постараюсь ответить по порядку на все замечания критика; но ответить не значит еще не соглашаться решительно ни с чем.

На первой странице ученый критик обвиняет меня в том, зачем я "ограничился коротеньким обозрением жизни Горация и не написал характеристики сочинений поэта". -- "Мы увидели бы (продолжает он) в этой характеристике плод многолетних занятий, результат долгого и глубокого изучения любимого г. Фетом поэта. Мы вправе объявить подобное требование и уверены в том, что г. Фет мог бы вполне удовлетворить ему, но, к сожалению, он не подумал об этом; он удовольствовался общими фразами, повторяемыми во всех изданиях нашего поэта". На первую половину обвинения, то есть коротенькое обозрение, критик отвечает сам словами: "Жизнь Горация не богата интересными подробностями", а на вторую замечу, что обозрение жизни казалось мне необходимым введением в мир Горация, а то, что я мог бы сказать о сущности и характеристике его од, может, с помощью даже моего далеко не совершенного перевода и приложенных к нему примечаний, сказать сам себе каждый читатель, обладающий вкусом.

""Гораций (говорит г. Фет на 4 стр. своего предисловия) принадлежит к числу тех поэтов, которые черпают вдохновение непосредственно из жизни, а потому в его произведениях можно проследить за всеми современными явлениями. В них отразились все события от филиппинской битвы, Акциума и походов Друза и Тиверия до сооружения храмов и до триумфальных шествий". Предыдущая страница посвящена г. Фетом защите нравственной стороны Горация, которая сделалась тоже общим местом горациевых комментаторов. Прочитав данную г. Фетом в немногих словах характеристику поэта, мы не можем не чувствовать, что в ответе г. Фета нет ответа, а много-много если задается вопрос. Отличен ли Гораций сколько-нибудь от других поэтов тем, что его отнесли к числу тех, которые черпают свое вдохновение непосредственно из жизни? Мы по справедливости удивляемся тому, как мог г. Фет повторить это общее место" и т. д.

Итак, здесь снова являются два обвинения. Первое: зачем я сказал, что Гораций принадлежит к числу поэтов, черпающих вдохновение непосредственно из жизни. Критик называет эту фразу общим местом и удивляется, как я мог повторить ее. Не помню, почерпнул ли я эту мысль из эстетиков, но высказал ее потому, что не считаю ее нелепостью, какой она представляется г. Шестакову, а истиной, более всех известных мне поэтов при-ложимой к Горацию. Если б я представил его черпающим вдохновение из жизни, это еще, в строгом смысле, можно бы назвать нелепостью. Вне предела жизни нет источников для человеческой деятельности; но я говорю: непосредственно, и это одно слово изменяет дело. И Виргилий писал свою "Энеиду" на земле, но видно ли в ней что-либо другое, кроме бледной тени великого Гомера? и Гёте писал стихи в Веймаре, но слышен ли в них гром йенской битвы? и Гейне во время всеобщих смут писал: Sternelein mit goldnen Füschen {Звездочка с золотой ножкой (нем.). }, но про всех их нельзя сказать, чтоб они черпали непосредственно из жизни свои поэтические мотивы. Гораций, напротив, писал свои стихи почти исключительно на ежедневные события (Gelegenheitsgedichte) и, можно сказать, один в целом мире умел возводить эти случайности на высоту художественных произведений. За малыми, почти ничтожными исключениями у всех, даже великих поэтов, стихотворения с подобным животрепещущим содержанием выходили из рук вон плохи. Предмет должен удалиться от нас для того, чтоб всецельно пройти через горнило поэтического творчества и возвыситься в перл создания. На словах это понятно каждому, на деле такое понимание осуществляют только гениальные писатели.

Первый признак гения -- инстинктивное сознание своих средств, то есть того, что он может подъять и чего не может. Гораций, повторяю, едва ли не единственный лирик, управлявшийся художественно с предлежащим случаем (Gelegenheit) {Стихотворения на случай (нем.). }, и к нему по преимуществу могут быть отнесены слова: "черпает вдохновение непосредственно из жизни", показавшиеся критику непростительною фразой.

Следуя за порядком мыслей в статье г. Шестакова, перехожу ко второму обвинению, распадающемуся на два пункта: 1) Зачем нужна защита нравственной стороны Горация; имеют ли смысл нападки на нее? Какое имеют отношение все эти нападки к поэтической деятельности Горация? и 2) Ученый критик "к сожалению, должен сказать, что не может согласиться со мною в том, что у Горация развернувший наудачу сочинения найдет ожесточенное восстание на испорченные нравы своего века и проч. " То есть, ученый критик говорит, что уж если я завел речь о духе сочинений поэта, то напрасно стараюсь увидеть в них Горация римлянином, по тогдашним понятиям и условиям, нравственным. Напротив, в сочинениях своих он постоянно является с этой стороны в самом невыгодном свете... ну, пожалуй, безнравственным циником. Если б ученый критик знал, в какой мере обрадовали меня en touttes lettres {буквально, откровенно, напрямую (фр.). } напечатанные слова: "Но какое отношение имеют все эти нападки к поэтической деятельности Горация?". Никакого, никакого, г. критик; и если есть цинизм, то он заключается не в тихом созерцании Аполлона Бельведерского, а в привешивании к нему смоковного листа. Но для чего же и для кого повесил я этот ненавистный мне лист на статую Горация? Для madame de Курдюков, г. критик. Это преопасная дама. Она воспитана на французском диалекте и каждую книжку прочит для невинной дочери, хотя бы книжка эта была астрономическая или ветеринарная. Сличите в XXXV оде первой книги стихи от 13 до 17 Injurioso ne pede proruas {"Чтоб ты не ринула карающей ногою..." (лат. -- Пер. А. А. Фета) } с моим переводом, тогда вы станете, быть может, на мою точку зрения и поймете историческое значение смоковного листа.