— Lise! он вас беспокоит, — обратилась Рыбникова уже прямо к девушке по-французски.

— Нисколько, — отвечала девушка, окончательно освободив ленту из рук мальчика, — и если вы мне позволите взять карандаш на вашем письменном столе, то мы с Колей сейчас будем добрыми приятелями.

— Ах, сделайте милость! Я знаю, вы прекрасно рисуете.

— Пойдем, Коля, я тебе нарисую лошадку. — С этими словами девушка пересела под единственное итальянское окно комнаты и, взяв лист бумаги, принялась рисовать. Южное полдневное солнце резко ударяло как раз через улицу, на белые стены колоссального военного госпиталя, а два громадных тополя под самым окном густою тенью увеличивали янтарный блеск стены. Очарование было полное. Перуджиновская головка, как ей и следовало, плавала на золотом фоне. Даже Коля, влезший с ногами на соседний стул и подперший голову обеими руками, чтобы лучше рассмотреть рисунок, не портил картины.

«Ты остановишься невольно,

Благоговея богомольно,

Перед святыней красоты», — вдруг засветилось у меня на памяти.

— Удивительно, как она умеет ходить за детьми, — отозвалась Рыбникова, обращаясь к старушке. При этих словах старушка повернула голову и посмотрела на девушку. Вся сжатая окаменелость мгновенно растаяла. По бледному лицу разлилась тихая улыбка, даже локти отошли от тела и руки расцепились на коленях.

— Привычка, — ответила старушка. — Наши дети больше на ее руках. Теперь я уже ничего не могу. — Последние слова придали ее лицу прежнее выражение болезненной сдержанности, но, нарушив молчание, старушка, видимо, хотела воспользоваться случаем, избавляющим ее от необходимости еще раз обращать на себя внимание посторонних.

— Вы нас извините, madam Рыбникова. Мы нарочно пришли пораньше поздравить вас, но вы знаете, нам нельзя долее оставаться. Дети одни.