Мне думается, что мы уже знаете то, что случилось. 20 сентября он умер, буквально на моих руках. Ничто в жизни не делало на меня такого впечатления. Правду он говаривал, что хуже смерти ничего нет. А как хорошенько подумать, что она все-таки конец всего, так и хуже жизни ничего нет. Для чего хлопотать, стараться, коли от того, что был Никол. Никол. Толстой, для него ничего не осталось. Он не говорил, что чувствует приближение смерти, но я знаю, что он за каждым шагом ее следил и верно знал, что еще остается. За несколько минут перед смертью он задремал и вдруг очнулся и с ужасом прошептал: «да что ж это такое?» Это он ее увидал, это поглощение себя в ничто. А уж ежели он ничего не нашел, за что ухватиться, что же я найду? Еще меньше. И уж верно ни я и никто так не будет до последней минуты бороться с нею, как он. Дня за два я ему говорю: «нужно бы тебе удобство в комнату поставите». «Нет, говорит, я слаб, но еще не так; еще мы поломаемся». До последней минуты он не отдавался ей, все сам делал, все старался заниматься, писал, меня спрашивал о моих писаньях, советовал. Но все это, мне казалось, он делал уже не по внутреннему стремлению, а по принципу. Одно — природа, это осталось до конца. Накануне он пошел в свою спальню и упал от слабости на постель у открытого окна. Я пришел, он говорит со слезами на глазах: «как я наслаждался теперь час целый!» — Из земли взят и в землю пойдешь. Осталось одно, смутная надежда, что там, в природе, которой частью сделаешься в земле, останется и найдется что-нибудь. Все, кто знали и видели его последние минуты, говорят: «как удивительно спокойно, тихо он умер», а я знаю, как страшно мучительно, потому что ни одно чувство не ускользнуло от меня. Тысячу раз я говорю себе: «оставьте мертвым хоронить мертвых», но надо же куда-нибудь девать силы, которые еще есть. Нельзя уговорить камень, чтобы он падаль кверху, а не книзу, куда его тянет. Нельзя смеяться шутке, которая наскучила. Нельзя есть, когда не хочется. К чему все, когда завтра начнутся муки смерти со всею мерзостью лжи, самообмана, и кончится ничтожеством, нулем для себя. Забавная штучка. Будь полезен, будь добродетелен, счастлив, покуда жив, говорят люди друг другу, а ты, и счастье, и добродетель, и польза состоят в правде. А правда, которую я вынес из тридцати двух лет, есть та, что положение, в которое мы поставлены, ужасно. «Берите жизнь, какая она есть, вы сами поставили себя в это положение». Как же! Я беру жизнь, как она есть. Как только дойдет человек до высшей степени развития, так он увидит ясно, что все дичь, обман, и что правда, которую все-таки он любит лучше всего, что эта правда ужасна. Что как увидишь ее хорошенько, ясно, так очнешься и с ужасом скажешь, как брат: «да что ж это такое?» Но разумеется, покуда есть желание знать и говорить правду, стараешься знать и говорить. Это одно, что осталось у меня из морального мира, выше чего я не могу стать. Это одно я и буду делать, только не в форме вашего искусства. Искусство есть ложь, а я уже не могу любить прекрасную ложь….. Я зиму проживу здесь по той причине, что и здесь, и все равно жить где бы то ни было. Пишите мне пожалуйста. Я вас люблю так же, как брат вас любил и помнил до последней минуты….. Л. Толстой.
В. П. Боткин писал из Парижа от 10 октября 1860:
Письмо ваше от 12 сентября я получил и по прочтении его пришел в великое удовольствие. Теперь вы дома, у себя. Мне жаль только одного, что ты, милый друг Маша, смотришь на все это как то грустно и мнительно. Сказав в моем прежнем к вам письме, что я готов отвечать за убыток, я сказал не пустую фразу на ветер и теперь снова повторяю мои слова, и в этом отношении ты можешь положиться на меня. Но кроме денежной уверенности, тут есть величайшая моральная польза: польза эта состоит в постоянной деятельности и труде для Фета. Если бы даже не оказалось предполагаемого им дохода, то есть если б он оказался менее рублей на двести (я не думаю, чтобы разница против его расчета была большею), — то я гарантирую тебе эту сумму заранее. Я понимаю твою осторожность и даже мнительность, но скажу также, что никогда еще употребление денег не было на более дельный и полезный предмет, как в этом приобретении земли и занятии хозяйством. Я убежден, что ты полюбишь этот хутор, полюбишь за то, что все в нем будет сделано вами. Одно уже краткое описание начатых и предполагаемых работ произвело на меня отраднейшее впечатление: в этой борьбе с природой и с практикой есть что-то освежающее душу. Женщины, к несчастию, понять этого не могут, ибо в этом состоит существенное значение и величие мужчины. Ты меня зовешь в Степановку: да это будет моим первым делом, и я этой поездки ожидаю для себя с наслаждением. А потом подумай о том, что ведь это не Фабрика, не завод, которые приходится всегда продавать за полцены: самым дурным результатом может быть только то, что если захотите продавать, то придется продать уже никак не менее той цены, какой она вам будет стоить. А если будет убыток, то я обязуюсь доплатить. Итак, с этой стороны я это дело считаю совершенно улаженным, но остается не менее важное обстоятельство: решиться на такое долгое пребывание в деревне. Да, обстоятельство важное, ибо скука, если она появится и усилится, может иметь вредное влияние и на здоровье, и на все. Но взглянем прямо в глаза этому опасному врагу и посмотрим, нельзя ли с ним справиться. Во-первых, надо еще дождаться, когда придет эта скука, и заранее рассчитывать на нее смешно; может я ошибаюсь, но для меня житье в Москве мало чем отличается от житья в Степановке. Ваши вечера в доме Сердобинской имели постоянно какой-то туманный и апатичный характер: неужели они так нравились тебе? Конечно, нельзя по себе судить о других, но для меня одиночество и хорошая книга могут уступить только самым интереснейшим вечерам в мире, а у тебя есть еще ресурс: музыка. Поверь, — не пугай себя заранее скукой: этот враг побеждает только тогда, когда мы сами поддаемся ему: «Будет буря, мы посмотрим И помужествуем с ней». А потом, ты знаешь пословицу: «то не беда, коль на деньгу пошла». Но так как я еще не знаю, где вы намерены жить в эти два месяца в Москве, то и прекращаю свои рассуждения впредь до обстоятельных ваших уведомлений. Бедный и прекрасный Николай Толстой умер. Вы уже вероятно это знаете. Тургенев остается здесь на зиму. Насморк мой, благодаря доктору Rayer, лучше, но обоняния нет и тени для меня: это лечение и держит меня здесь; авось хоть через десять дней позволит мне доктор ехать во Флоренцию, где я располагаю провести зиму. А вначале лета непременно в Россию и немедленно в Степановку. Обнимаю вас, а ты, брат, не унывай и делай свое дело. Душевно преданный вам В. Боткиy.
В Москве, за окончательною решимостью отказаться от нашей постоянной квартиры, нам не предстояло иного выбора, как остановиться у жениной сестры Пикулиной, или в доме неразделенных еще братьев Боткиных. На известных условиях мы предпочли первое. Если б я даже окончательно перекипел до полного безразличия между столичною и деревенскою жизнью, то все-таки не мог бы по справедливости требовать от жены зимовки в безотрадном по своей обстановке захолустья, каким тогда была Степановна. Что же касается до меня лично, то, отстав от постоянной работы в привычном уголке, я не чувствовал ни потребности, ни сил искать себе новой умственной работы и находился в таком межеумочном состоянии, о котором всего лучше могут дать понятие следующие слова Тургенева:
Париж
5 ноября 1860.
Пишу к вам, carissime, еще в вашу Степановку, хотя боюсь, что мое письмо вас уже в ней не застанет; но я также не знаю, осталась ли Сердобинка за вами, и в ней ли вы проводите зиму? Куда ни шло, пишу! А писать, собственно почти нечего. Есть такие моменты в жизни, куда ни оглянись, все торчит давно знакомое, о котором и говорить не стоит. За работу я до сих пор не могу приняться как следует: я начинаю думать, что гнусный парижский воздух действует на мое воображение, т. е. ослабляет оное. Сказать вам, до какой степени я ненавижу все французское, особенно парижское, превосходит мои силы; каждый «миг минуты», как говорит Гоголь, я чувствую, что я нахожусь в этом противном городе, из которого я не могу уехать… Не будем говорить об этом. Ваши письма меня не только радуют, они меня оживляют: от них веет русскою осенью, вспаханною уже холодноватою землей, только что посаженными кустами, овином, дымком, хлебом; мне чудится стук сапогов старосты в передней, честный запах его сермяги, мне беспрестанно представляетесь вы: вижу вас, как вы вскакиваете и бородой вперед бегаете туда и сюда, выступая вашим коротким кавалерийским шагом… Пари держу, что у вас на все тот же засаленный уланский блин! А взлет вальдшнепов в почти уже голой осиновой рощице… Ей-Богу, даже досада берет! Здесь я охотился скверно, да и в что за охота во Франции?! Но вы насмотритесь на меня и моего Фламбо будущею весной в болоте на дупелей или на бекасов. — Тубо!.. Тубо!.. А сам без нужды бежишь и едва дух переводишь… Тубо! ну, теперь близко… фррр… ек! ек! бац! бац! — и подлец бекас, заменивший степенного дупеля, валится мгновенно, белея брюшком… Я получил от бедного Полонского очень печальное письмо. Я тотчас отвечал ему. Он собирается весной за границу, но я его приглашаю к себе в деревню и рисую ему картину нашего житья втроем. Как иногда старые тетерева сходятся вместе, так и мы соберемся у вас в Степановке и будем тоже бормотать, как тетерева. Пожалуйста вы с своей стороны внушите ему ту же мысль. Бедный, бедный кузнечик-музыкант! Не могу выразить, каким нежным сочувствием и участием наполняется мое сердце, как только я вспомню о нем. Получаете ли вы «Искусство» Писемского и К°? Как же вас там нет, о жрец чистого искусства? Или вы не шутя считаете себя в отставке? Знаете ли что? Попробуйте перечесть Ироперция (Катулли также или Тибулла) — не найдете ли над чем потрудиться, не спеша? Одну элегию в неделю «ничего можно».
7 ноября.
Сейчас получил ваше двойное письмо от 21 и 23 октября. Я вижу из него, что вам хорошо, и душевно радуюсь. Но почему вы пишите мне — pote restsnte? Адресуйте Rue de Rivoli, 210. Что ни говорите, а мысль о том, что вы — Бернет, грызет вас, и это совершенно напрасно. Тот, кто когда либо смешает вас с Бернетом, тем самым покажет несомненно, что он олух, сверх того, вам еще грешно власть перо на полку. Я почему-то полагаю, что вы в Москве тряхнете стариной. Да, жаль Николая Толстого, сердечно жаль! О брате его Льве нет никакого известия, вероятно он еще в Гиере. Я вам скоро опять напишу, а теперь кланяюсь вашей жене и благодарю за память, а вам крепко жму руку. Преданный вам Ив. Тургенев.
От 17 декабря 1860 он писал из Парижа: