Но, если нельзя было починить застрявший между этажами лифт, то кому же была охота покрасить фасад дома, починить крышу, подправить потрескавшуюся штукатурку? Быть может самим жильцам? Но для этого не было ни времени, ни средств, ни материала. Да и с какой стати, кто-нибудь станет починять дом, который не принадлежит ему и из которого его могут ежечасно выселить? И город нищал, дряхлел и постепенно разрушался.
Если я сказал о старом Пскове, что там за время советской власти не был вбит ни один гвоздь, то тоже самое можно повторить и о Киеве.
Впрочем, иногда здесь и в старые дома вбивались гвозди. Вот, например, дом на Рейтерской 31, где я остановился. Входите в подъезд. Все стены, когда-то выкрашенные масляной краской, облупились как замысловато выкрашенное пасхальное яйцо. На стенах вдоль лестницы — прекрасные лепные украшения. Какие-то маркизы и пастушки со свирелью. На первой же площадке, огромными ржавыми гвоздями, прямо в глаз маркизе и в свирель пастушка, вколочена доска с почтовыми ящиками. Кто был этот орангутанг в человеческом образе, вколотивший гвозди в скульптуру, когда рядом было гладкое место — неизвестно, но это единственные гвозди, которые были вбиты в этом доме с 1917 года.
— Что страшно, — спрашивает меня старый киевский инженер, сопровождавший меня в одной из первых прогулок по городу.
— Страшно, — отвечаю я.
— Я не могу испытать того чувства, которое испытываете вы, — добавляет он, — город разрушался постепенно на моих глазах и разница как-то стиралась, но я догадываюсь о ней.
Мы садимся на скамеечке в Купеческом саду.
Оставленный мною, когда-то молодым, цветущим красавцем, Киев кажется мне сейчас безнадежно больным, разбитым параличом стариком, тяжко вздыхающим в глубину наступающей ночи. Подгоняемые осенним ветром волны посеревшего Днепра, никогда не бывшего голубым, но во сто крат прекраснее "голубого" Дуная, выбрасывают на берег брызги, которые мне кажутся слезами.
— Того Киева, каким он был, больше нет, — грустно говорит инженер.
— Но он будет, — не совсем уверенно говорю я.