Этот распростертый старик… Конечно, он нуждается: он не имеет вида нахала, этот изможденный, моргающий глазами, выцветший старик. Где же во мне сострадание?.. На меня нашло упрямство: меня уже осаждали ложными претензиями… и я поставила себе за правило проверять степень нужды каждого.

Правило, правило… ведь я сама себе навязала правило…

И эта жалкая, упрямая фигура, распростертая на крыльце барской террасы… Гадость… И не хочется уступить, чтоб не создать репутации: «Хоть образованные, а придурковаты все».

… А все-таки, быть может, у него дети, и им есть нечего! Внезапно меня озаряет мысль: я зову девушку Машу и посылаю ее в кухню за печеным хлебом.

Я выношу его на балкон.

— На, возьми хлеб и ступай домой. Сегодня же приедет приказчик к вам, тогда приезжай за мукой.

Татарин, словно проснувшись, встает и, положив хлеб в холщовый мешок, бредет прочь из сада, такой же жалкий и беспомощный, каким вошел в него.

А на мне стыд остался, стыд до сих пор, что не поверила сразу, не сумела настоящей нужды отличить от попрошайничества.

Он, действительно, нуждался: приказчик удостоверил это…

Решительно — дело было не по мне. Помогать из своего кошелька, помогать, когда, сколько и на что хочешь, — это одно. Это — дело милосердия, сострадания и любви. Но взять чужие, общественные деньги, в которых надо дать отчет, считаться с волей давальцев… повесить вывеску: «Здесь дают»… «Просите, и дастся вам», — это какая-то обязанность без внутреннего содержания, подчинение себя и чужих нужд выдуманным правилам, которые становятся ярмом, придают всем отношениям характер официальности, на самого себя нацепленной… И все это сопровождается справками, проверками — каким-то сыском… Нет! Я не могу выносить такого положения; не могу быть не самой собой, а лишь уполномоченным чужого добросердечия…