Головнин подошел к письменному столу, зажег свечи в высоких медных шандалах, очинил новое гусиное перо и начал писать бурмистру.
Но по мере того как он писал о милых сердцу Гульёнках, гнев его на бурмистра Моисея Пахомыча исчезал сам собой, как дым.
Сделав сначала ряд указаний относительно имения и приказав за время предстоящего ему двухлетнего плавания отсылать доходы с имения дядюшке Максиму, он писал далее:
«Добро сделал, что похоронил нянюшку мою Ниловну не на деревенском погосте, а у церкви, при склепе, где покоится прах родителей моих. Старушка была мне за место матери. Наказую тебе, Моисей Пахомов, сложить кирпичное надгробие над ее могилкой, а в изголовье поставить крест железный, кованый» приличествующих размеров, с надписью, кто под оным покоится. Охраняй сию могилку. Может, по возвращении в Россию приеду в Гульёнки. Тогда поклонюсь ей. Старушка берегла мое сиротство в меру слабых сил своих и зависимых возможностей, и за то буду ей век благодарен.
Об Тихоне в последний раз писал тебе более двух месяцев назад, требуя, чтоб выслал его без всякого промедления в Москву, а оттуда дядюшка препроводил бы его сюда ко мне с оказией. Но оного Тихона и до сей поры нету. За такое ослушание даю тебе выговор. Днями отплываю в кругосветный вояж. Слушайся дядюшку Максима Васильевича, как меня самого. Ежели Тихон до сих дней не выехал, то пусть не трогается, поелику уж не застанет меня в Петербурге».
Закончив письмо, Василий Михайлович растопил в пламени свечи палку черного сургуча и собрался уже припечатать его своей именной девизной печаткой, как в комнату вошла горничная девушка от хозяйки, услуживавшая ему.
— Барин, — сказала она, — забыла вот совсем. Из головы выскочило... Еще даве поутру, как вы ушли, приехал какой-то мужик из вашей вотчины.
— Из Гульёнок? — сразу оживился Головнин. — Где же он?
— Цельный день спал в кухне, на печи, а теперь вот проснулся и ждет.
— Веди, веди его сюда! Эх ты какая, право! — напустился он на девушку и стал думать, кто бы это мог быть. Уж не Тишка ли?