В этот же самый день на другом краю света, между Москвой-рекой и деревней Утицею, русские солдаты хоронили убитых и подбирали раненых на поле Бородянского сражения.
Как ни велики земные просторы, но вести и тогда проносились над ними быстрее, чем это может предположить человек. Скакали кибитки по трактам, двигались на верблюдах китайские купцы из Кяхты в Сибирь и обратно, плавали джонки по Японскому морю, и голландские шкиперы заходили в Нагасаки для разных дел. О том, что Наполеон перешел Неман, что французы идут по России, слышали уже и в Эддо.
Только узники не знали, что делалось в их отечестве, как и сам Рикорд, который давно уже находился в пустынном море.
Сколько Василии Михайлович ни упрашивал японцев, чтобы ему разрешили написать Рикорду хоть одно слово: «жив», но гимнияги не соглашались на это.
А через некоторое время из Эддо были получены вести, еще сильнее огорчившие пленников: Теске в своих письмах, которые он посылал иногда с оказией Василию Михайловичу» сообщал, что дела русских в столице идут неважно.
В эти же дни Головнин узнал, что Леонзаймо и японцы, которых Рикорд привез с собою, из Охотска, заявили, будто Россия готовится к войне с Японией и что миролюбивые поступки русских лишь обман, направленный к тому, чтобы выручить из плена своих моряков. Леонзаймо оказался вовсе не матсмайским купцом я даже не Леонзаймо, а Городзио, и служил он раньше надсмотрщиком на рыбных промыслах на Итурупе.
Новые тучи собирались над головою пленников. И казалось порою, что ни друзья, столь верные, как Рикорд, ни даже пушки «Дианы» не смогут спасти их.
В этом году на островах снег выпал рано. Все побелело вокруг оксио, и только на далеких горах чернели леса, с которых жестокий ветер постоянно сдувал снежный покров.
Прошел декабрь. В оксио стало очень холодно. Даже угли, беспрерывно тлевшие в ямах, больше не грели. Часто, сидя у такой ямы, закутанный в японский халат, Головнин предавался печальным мыслям, уносясь далеко от своей темной и холодной тюрьмы.
Ему вспоминались то Петербург с его дворцами, на узорных решетках которых блестел причудливый седой иней; то-Москва с особняком дядюшки Максима, с конюшнями при нем и голубятней, Иверская, старый Кремль, кровли бесчисленных домов и купола Василия Блаженного, на которых лежал пухлый снег. То вставала перед ним широкая зимняя дорога от Москвы, по которой в эту морозную пору так лихо мчатся кибитки, скрипуче поют полозья бесконечных обозов с хлебом, солью, битыми тушами, пенькой. Он вспомнил даже ворону на ветке придорожной рукастой березы, той самой, возле которой когда-то прощался он с няней...