Разбираясь в многочисленных письмах К. Леонтьева с целью подготовить материалы для его биографии, я невольно должен был остановить свое внимание на отношениях К. Леонтьева к разным лицам, с которыми ему приходилось сходиться и сталкиваться на жизненном пути. Среди этих разнообразных, и близких, и далеких Леонтьеву, лиц одно из первых мест занимал, бесспорно, Владимир Сергеевич Соловьев. Их отношения между собою носят все черты своеобразной оригинальности, присущей им обоим, причем роль Вл. Соловьева в некоторых умственных и сердечных переживаниях Леонтьева настолько значительна, что биографу пройти мимо этих отношений никак нельзя.

И вот теперь, когда поминки по Леонтьеву устроило Общество имени Соловьева, мне и показалось своевременным рассказать, что я знаю о взаимных личных отношениях этих двух замечательных русских людей.

-----

В конце января 1878 г. К. Леонтьев приехал в Петербург по своим личным делам. 11 февраля он пишет оттуда своей племяннице, Марье Владимировне: "Ты обязана особенному случаю, что получишь, может быть, очень длинное письмо. Тот 24-летний богослов и философ, которого ты читаешь и даже понимаешь (он брат моему почитателю и критику Всеволоду Соловьеву1), пригласил меня сегодня приехать к нему в 9-м часу вечера "потолковать по душе". Я, отстоявши почти всю всенощную в Исаакиевском соборе и от души помолившись, поехал и прождал его до 1/2 10-го. Вообрази, должно быть, он забыл. Меня это не обидело; он первый ко мне пришел и вообще обнаружил много искренности и желание со мной подружиться; я уверен, судя по его поведению вообще, что он будет очень смущен, когда найдет мою записку, ибо, кроме рассеянности, приписать этого нечему в таком порядочном человеке..."2

Здесь, в этом отрывке, в немногих словах уже намечена вся картина будущих отношений только что познакомившихся между собою двух особенных людей конца прошлого столетия. И как все здесь характерно для обоих действующих лиц! И то, что молодой философ первый идет знакомиться с Леонтьевым, и его обычная даже в те молодые годы рассеянность, и то, что Леонтьев нисколько не обиделся на это, мирно и светло настроенный после горячей молитвы в Исаакиевском.

Я назвал этих людей "особенными". Иначе я не знаю, как назвать их, когда издали смотрю на них обоих вместе вовсе не с целью оценивать их или сравнивать между собою. Оба совершенно различные по натуре, характеру, по своему душевному складу, вкусам, воспитанию, по взглядам, подчас совершенно противоположным, по своей литературной судьбе наконец, они имели между собой нечто общее, сходное, лежавшее глубоко за видимыми чертами несходства и различия. Это было то, что оба они были "одинокие мыслители", вернее сказать, одинокие поэты-мечтатели, как рыцари, отдавшие свою жизнь одной любимой женщине -- мечте. Почуяли ли они инстинктивно друг в друге эту особенность, эту свою роковую одинокость, или сблизили их друг с другом долгие беседы за полночь, но сближение это скоро перешло в самые теплые отношения искренней дружбы, бережно хранившиеся обоими, несмотря на размолвки, до конца их жизни. Это была действительно дружба, корни которой не в рыхлой почве умственного единомыслия людей, а в твердой почве их взаимного сердечного влечения друг к другу, несмотря на принципиальное разномыслие.

К. Леонтьев находился все время под обаянием личности Вл. Соловьева. Этого он нисколько не скрывал, а по свойственной ему честной прямоте публично высказывал и, как влюбленный, смотрел на предмет своей страсти слишком большими глазами, преувеличивая его достоинства и стараясь найти оправдание его недостаткам. Под личностью я разумею, конечно, не только душевный склад лица, но и его умственное своеобразие. И в этом смысле из всех современников К. Леонтьева, конечно, один только Соловьев мог удовлетворять его прихотливому и требовательному вкусу. В начале своей литературной полемики с Соловьевым, в 88 году, Леонтьев публично заявлял: "Я люблю ваши идеи и чувства, уму вашему я готов поклоняться со всею искренностью моей независтливой природы..." {Соч. К. Леонтьева, VII, с. 290.} В своеобразии литературного таланта Соловьева, а еще более в оригинальности его богословских идей Леонтьев видел как бы зарю осуществления своей мечты о своеобразии русской культуры. Как характерно в этом отношении то место в уже цитированной нами статье Леонтьева 88 г., где он говорит о церковных взглядах Соловьева: "Широкое основание, говорит он, духовно-церковной пирамиды общее; вершина его должна быть в Риме, по мнению Соловьева. Мы можем не соглашаться с этим последним выводом... Но то, что он говорит об этих основаниях общих, привлекательно и возвышенно до гениальности; отвергнуть этого мы не имеем права. Само своеволие и сама оригинальность его первоначальных объяснений подкупает в его пользу даже и зрелый ум, даже и богобоязненное сердце. Его своеобразное освещение всем известных фактов священной и церковной истории, изумительная прелесть его изящного изложения, местами его тонкое, философское остроумие -- все это невыразимо освежает наш ум, привыкший к несколько тяжелым и сухим приемам нашей духовной литературы, и открывает перед нами новые и светлые перспективы. Читая его, начинаешь снова надеяться, что у Православной Церкви есть не одно только "небесное будущее" (ибо только в этом смысле мы обязаны безусловно верить, что "врата адовы не одолеют ее"), но и земное; что есть надежда на ее дальнейшее развитие на правильных и древних св<ято>отеческих основаниях. Возможность появления у нас этого русского самобытного мыслителя дает верующему право мечтать и о других более правильных возможностях в области церковно-мистического мышления..." {Там же, с. 288.}

Но наиболее характерные в этом отношении отзывы Леонтьева встречаются в переписке его со мной. Это было как раз в те последние 4 года жизни Леонтьева (88--91), когда мы были знакомы и когда почти весь литературно-общественный интерес сосредоточивался на буре, поднятой Соловьевым в его полемике со славянофильством и в его католических симпатиях. Сгоряча я высказал Константину Николаевичу все, что накипело в душе против Соловьева, а он сам, сильно расстроенный полемическими приемами Соловьева, брал его под свою защиту, особенно в близких сердцу Леонтьева вопросах о догматическом развитии Церкви и о соединении церквей. Здесь он не мог удержаться от преувеличенных надежд, очень трогательно выраженных.

"Я еще думаю, -- писал он мне, -- что такой оригинальный (для русских) взгляд, как у Влад. Соловьева, и при тех ресурсах, которыми его одарила судьба, не может пройти бесследно. Я уверен даже, что не пройдет. "Богобоязненность" и послушание своему духовенству, вы знаете, у нас слабы; а жажда нового, и в особенности жажда ясного и осязательного, у нас в обществе неутолима. Разлюбивши простой, утилитарный прогресс, разочаровавшись в нем, грядущие поколения русских людей не накинутся ли толпами на учение Соловьева не только благодаря его таланту (или, вернее, гению), но и благодаря тому, что самая мысль "идти под Папу" ясна, практична, осуществима и в то же время очень идеальна и очень крупна... "

Но в том же призыве Вл. Соловьева "идти под Папу" было еще нечто совершенно неприемлемое для Леонтьева: это -- вера в прогресс и во всеобщее благоденствие. Последнее обстоятельство ставило Леонтьева в тупик, из которого он необыкновенно остроумно вышел. "Не знаю, право,-- писал он, -- на счет земного благоденствия после соединения церквей под Папой, как решить: хитрит ли Соловьев или верует сам в эту химеру? Иезуитизм ли это (весьма ценный и целесообразный в наше дурацкое время) или та "духовная прелесть", о которой я упоминал. "Чужая душа -- потемки". Из уважения к его уму -- желал бы думать, что он весьма ловко и даже как бы вдохновенно иезуитствует; но не верит, ибо это глупо. Из желания же верить его сердечной совестливости (так как я его крепко люблю) -- хотел бы предпочесть искреннее и глупое заблуждение..." 3