Читали, беседовали, спорили, — все это было, но было и огромное единение. Мы были поистине братьями. Дисциплина была строгая, истинно-товарищеская. Правда, было трудно, ибо кроме меня, некому даже было вести собрание, но дух товарищества, политическое воспитание, все это, несомненно, было налицо. Но… приехал Александр, человек несомненной честности; преданный делу до глубины души; боевик по натуре, — и все изменилось.
Анархо-синдикализм мы с ним как бы поделили пополам: он взял «анархо», а я «синдикализм». Вот почему он и против Совета, и за немедленный захват домов. И выходит, что двум петухам в одном курятнике не жить.
Ставя на первом месте работу среди рабочих и для рабочих, я, разумеется, групповые занятия ставлю позади советской работы.
Об этом сообщил и группе. И вот, сегодня т. Муссатов сообщил мне, что некоторые члены за это именно ко мне и «охладели», перестали по-старому уважать и считаться со-мною. Это сообщение полоснуло меня прямо по сердцу. Дальше ждать не было терпения. Я чувствовал, что мои друзья, с которыми работал всю революцию, уходят, ушли от меня. Было тяжело до боли. Я уж не помню, по какому поводу и после чьего выступления, я вскочил, поднял стул, ударил его с силою о пол, разбил на части, и, схватившись за голову, выбежал из комнаты. Все повставали, засуетились, зашумели. Через две минуты я вернулся. Старался взять спокойный тон, сообщил даже о своей поездке в Москву, но все уже было потеряно: я заявил о своем уходе из группы.
— Я имею все моральные основания, — кричал я, в крайнем исступлении, — все основания к тому, чтобы деньги оставить у того меньшинства, которое останется со мной!
К чему была эта глупость? Я понял, что сказал то, чего совершенно не следовало бы говорить, что это может быть понято так, что я деньги хочу оставить себе. Я понял, что сказал отвратительную, непоправимую штуку, что влез в самую середку глубокой лужи… Я кричал, бранился и ругался напропалую.
— Идемте, возьмите у меня эти деньги, эти проклятые тысячи. Снимите с меня эти кандалы! — кричал я через две минуты. Был в уме какой-то хаос; в сердце — смятение, отчаяние, боль, сожаление и злоба, бесконечно-жгучая злоба, а злобу разжигал стыд и неловкость за мальчишество, за болтовню, за ребяческие поступки. Потом я пытался брать спокойный тон, но его хватало только на три слова. Решили закрыть собрание и собраться в воскресенье в 12 часов исключительно по вопросу: работать вместе или разойтись?
Я, признаться, стою в раздумьи. Группа гибнет. Начинают притекать новые члены, — незнакомые, чужие люди. Строгость подбора начинает ослабевать. Еще нет жестоких ошибок, еще не проползла гадкая нечисть, но чувствую, вижу я, что жадные ее взоры устремлены на нашу группу, что скоро она пожалует к нам.
А прежняя строгость, товарищеская дисциплина, — все это, несомненно, ослабело; все мы как-то распустились, многие поняли до безумия по-ребячески идею безвластия. Дело рассыпается. Оно еще не рассыпалось, но на пути к тому. Тяжело присутствовать при этом падении, при развале той храмины, которая строилась при моем ближайшем участии. Сколько тут было положено труда; сколько было тут затрачено усилий. И вот теперь она начинает рассыпаться. Уйти… но вот в чем дело: я уезжаю почти на целый месяц в Екатеринодар. Что мои сотоварищи будут делать без меня, уйдя от Александра, который, несомненно, без меня будет вести дело? Я их оставлю на мели. У них не будет руководителя, а им — неопытным, мало-развитым, с трудом разбирающимся в сложной действительности, — им руководитель нужен. В противном случае будет или понапрасну теряться время в ненужных разговорах, чему тысяча примеров, или вовсе не будут собираться. Вот положение! Нужен выход.
По всей видимости на время придется сохранить единение и сохранить его исключительно для товарищей. Мне неизбежно придется уехать. Они одни останутся без руля и без ветрил. И несколько опешат, увидят, что я их увел за собою, а сам уехал. Является вопрос: а не лучше ли будет им совсем не работать, нежели работать под руководством (а оно, несомненно, всегда налицо, даже в самой архи-анархической организации) Александра?