Остается только пустой, формальный акт оглашения. На это также требуется смелость, и смелость, пожалуй, не малая. Особенно мне, перешедшему последовательно от правого и левого эсерства к максимализму и затем к анархизму.
Да, многое я испробовал. Но что же делать, когда невозможно было разом найти свою сущность? И неужели оставаться и числиться, когда перестал уже верить? Нет, — бежать, и бежать немедленно… Мучителен только первый момент, только самое начало. Дальше будет легче… Может быть… Возможно, что дальше будет легче, но теперь — смертельно трудно. Я ведь только и думаю, что про <:вое распутье, ни на минуту оно нейдет из головы. Запутался я совершенно и не вижу выхода. Я один, не с кем посоветоваться, поговорить. Да и возможно ли вообще тут говорить и советоваться? Кто поймет, что у меня творится на душе? Я ведь и сам с трудом разбираюсь, — сумбур какой-то, борьба жестоких противоречий, оформление чего-то нового и отчаянное сопротивление старого. Порою мне отчетливо ясно, что правда у большевиков и что надо безраздельно уйти к ним. А потом охватывает раздумье, сомненье, снова и снова начинаю путаться, теряю всякое пониманье. Уйти к большевикам — значит уйти в другой, совершенно новый мир. Там новая марксистская идеология, апофеоз государственности, централизации, дисциплины. Там свои приемы борьбы, против которых борются анархисты. Я схожусь с большевиками во многом, но как, к примеру, быть с хлебной монополией, в которую не верю, которую не признаю? Защищать, не признавая? Но я ведь не могу так слепо повиноваться, я чту абсолютную свободу, я хочу и буду думать сам, а не по мыслям других. Знаю: уйти к ним — это значит во многом связать себя обетом покорности и подчинения. Хватит ли меня на это? Едва ли… И если не хватит, — снова уходить, снова мучиться в поисках новой пристани? Но тогда, по сути, и пристаней то уж не останется… кроме буржуазных. Даже подумать об этом трудно: очутиться безо всякой надежды на пристань, ни в близком, ни в далеком будущем. Что зовет меня к большевикам, — так это непоколебимая их твердость, непреклонность в достижении намеченных целей. Они создают пролетарское государство. Мы, анархисты, — против государства. Но, может быть, здесь речь идет только о слове? Конкретно, на работе, быть может, и мы вынуждены будем строить лишь то, что строят большевики? Ведь оно часто так получается: говорят как будто бы разное, а на самом деле — одно. Нет ли в этом споре такого рокового недоразумения? Ведь жизнь не дает итти поперек законов развития и непременно выпрямит свою линию по единственно возможному руслу созревшей, готовой суммы обстоятельств. Долой государство, — заявляем мы. А как будем строить новое общество? Да всего вероятнее так, как позволит жизнь, а не так, как сами захотим. Продвинуть, помочь, облегчить, разумеется, мы можем, но выкинуть какой-то артикул, скакнуть через жизнь невозможно, — запнешься, упадешь. Вот анархисты борются против марксизма, как будто это сплошная ложь и ошибка. Во имя преклонения перед идеалом анархизма — отбросить, забыть законы развития немыслимо. Я не тверд, я многого, может быть, не знаю и не понимаю, но все-таки забыть и глумиться над тем, во что верю, — я не могу со спокойной совестью, хотя бы и ради высокого конечного идеала. Я весь запутался в противоречиях, я не знаю, куда примкнуть. Может быть, не примыкать никуда, — остаться «независимым анархистом»? Но не оказалась бы эта «независимость» простой растерянностью, сумятицей, сплошной нелепостью. О, если бы я мог охватить разом и то и другое учение, разом увидеть все pro и contra!
Необходим сейчас мне твердый, каменный фундамент, а я чувствую себя словно в трясине. Выйдя из группы, я должен, ведь, сказать и сказать определенно, ясно: остаюсь я анархистом или нет. А знаю я это сам? Нет, не знаю. Моя душа рассечена на-двое, поровну отдана тому и другому учению. Будет ли перевес, и куда — это пока для меня такой же вопрос, как и для вас, спрашивающих.
Я, видимо, переутомился, страшно устал и не могу активно работать, как работал прежде. Апатия, лень, усталость, неопределенность. Ни за что не хочется браться. На текущей советской работе я еще могу остаться, но на творчество, на широкий размах уже не хватает сил. Это, разумеется, не разочарование, это не недовольство чем-либо и кем-либо, — это усталость, плод непрерывной напряженности.
3 июля 1918 г.
Наше первое торжественное заседание было 1-го, в понедельник, второе — во вторник. Но на это второе я уже не пошел. Группа мне стала чужой, делать там больше мне было нечего. Остался дома: читал, писал, думал о том, о чем думаю теперь днем и ночью. Хотелось бы прочитать наскоро, как можно больше, чтобы лучше уяснить себе дело, но нет возможности. Кинешься к одному, к другому, третьему, но все, что читается наспех, тут же и забывается, не переварившись как следует. Может быть, начать читать большие труды? Нет, не хватит ни времени, ни терпения. А ведь прежде чем сказать окончательное слово, надо и узнать окончательно.
Вчера вечером снова стало ясно, что переход к коммунистам-большевикам необходим. Почему? — спросите. Во — первых, потому, что вообще больше думаю в эту сторону, а во-вторых, потому, что в № 2 журнала «Коммунист» прочел простую, прекрасную статью Н. Бухарина «Об анархизме и научном коммунизме». Своею ясностью она произвела на меня сильное, незабываемое впечатление. Это впечатление перешло в спокойное признание того факта, что все, сказанное здесь Бухариным, неоднократно мыслилось и говорилось мною (только, разумеется, не в такой ясной, отчетливой форме). Всею своею работой за полтора года революции я на деле проводил идею коммунизма, называясь то так, то эдак. И теперь вижу, что поистине вредно и опасно судить о революционности человека по тому флагу и лозунгам, под которыми он идет. Я ходил и под красными, ходил и под черными знаменами и все-таки оставался на деле коммунистом — большевиком, как от этого ни отмахивался. Поэтому вот и теперь эта статья Бухарина произвела на меня прекрасное, успокаивающее действие: я собрал в одно все мои сомнения, просто, кратко и ясно суммируя; сделал из них целый ряд простых и убедительных выводов, против которых мало что можно сказать. По крайней мере, в той анархической литературе, что я прочел, я не нашел, не помню там возражений, положений, которые разбивали бы, уничтожали стальные выводы коммуниста Бухарина. Сам собой встал вопрос: для чего же и как я попал к анархистам? Эта ошибка еще была бы простительна мало развитому рабочему, но мне, интеллигенту, простить этого легкомыслия нельзя. Каюсь, — именно легкомыслие было, и легкомыслие это питалось моим безудержно-торопливым характером, подчас губительной решимостью и стремительностью. Не продумал, не узнал, поверил на слово, настроение принял за убеждение, а мечтания — за программу действий. Мы, переходя всей группой в лагерь анархистов, руководствовались, разумеется, чистейшими помыслами, мы думали ускорить дело, что было совершено в Октябре. Думалось и верилось нам, что именно анархизм укажет те пути, которые приведут к желанной цели. Я поддался общему настроению, свихнулся сам, допустил непростительное легкомыслие и отдался этой работе. А раз отдавшись, стал затягиваться, начал даже и верить кое во что анархическое. Я все время своей кочевки по партиям не чувствовал твердой базы. Теперь же, при приближении к научному коммунизму, я чувствую дыхание этого могучего, мраморного базиса, — тут фундамент тверд, не заколеблется. Моя глубочайшая, непосредственнейшая симпатия к коммунизму обнаруживалась за все время революции, и этой симпатии, инстинктивному тяготению, следует придать особенное значение именно потому, что мною не было прочитано ни книг, ни брошюр порядочных, — я все узнавал лишь по текущей прессе. С другой стороны, постоянно читая книги, брошюры и газеты анархистов, поддаваясь порою их обаянию, — в минуты трезвого спокойного размышления я неизменно расценивал все прочитанное, как брехню, как доброе пожелание, как мечту. И никогда не верил всерьез тому, что там говорилось, не верил, но увлекался, в этом последнем каюсь.
Статья Бухарина, как некогда молебен в Лежневе, — явилась поворотным пунктом, сыграла решающее значение в истории моих сомнений и мытарств по пристаням революционных учений. Эти два учения — анархическое и марксистское— образно отразились в своих славных вождях — Бакунине и Марксе. Две львиные головы, два огромные ума. Один — бунтарь, разрушитель, неспособный органически на созидательную работу в ее простом, конкретном смысле. Другой — холодно-умный, осторожный аналитик исторических процессов. Его выводы непреложны и убийственны для каждого противопоставления. Там — бунт, здесь — борьба. И я, по природе своей склонный к бунтарству, поверил, что можно прожить одним этим качеством, одною своею нервозностью, одним устремлением к разрушению. Впрочем, здравый рассудок все время одергивал, а факты, нужды живой действительности ставили в тупик на каждом шагу и задавали убийственные, сокрушительные вопросы. Я старался примирить непримиримое: будучи анархистом, признавал на деле и власть, и насилие и угнетение наших классовых врагов. Это не вязалось с анархизмом, но иначе поступать я не мог. Я еще не созрел до того, чтобы стряхнуть с себя анархические иллюзии, я все еще верил, что это учение можно каким-либо образом приложить к жизни. Все оказалось плодом доверчивости моей мягкой души. Серьезного тут не было и вполне понятно, что я сразу впал в противоречие. Говорил, учил одному, а на деле выходило другое. Этому противоречию, этой невыносимой двойственности рано или поздно надо было положить конец. Этот конец теперь, видимо, положен. И положен невозвратно, решительно.
* * *
Когда Ярчук на собрании группы поставил прямо вопрос: «Так в чем же вы расходитесь, где линия, которая рассекла на две части дотоле единую группу? Есть ли нужда в расколе? — Когда вопрос был поставлен таким образом, — я почувствовал громадное затруднение, я не знал, что сказать. Да и что было говорить? Про свою близость, про свой контакт с большевиками? Но, ведь, линия раздела между синдикалистами и чистыми коммунистами проходит совсем по иному месту, по иной группе признаков. Я затруднялся отвечать, ибо, отвечая полностью, в открытую, чистоганом, я должен был отвергать не только форму, но и сущность учения, против которого инстинктивно уже протестовал. Я ухватился было за „Анархобольшевизм“, как окрестил мои убеждения т. Черняков, но, по размышлении, увидел, что это слово не имеет права гражданства. Один из товарищей взялся рассказать то, что произошло. Начал он издалека: „Дмитрий Андреевич был нашим вождем“ Мы ему верили, считались с ним, как ни с кем другим, и пользовались его помощью. Он нам читал, разъяснял, указывал… Все шло хорошо. Потом в Москве расстреляли, разгромили анархистов. Он был там в эти дни, а по приезде — сделал два публичных доклада. Там он пытался как бы оправдывать большевиков. С того времени мы ему перестали верить и стали относиться к нему без прежнего внимания. В группе что-то треснуло. Мы остались как бы одни, потому что ему больше уже не доверяли. Александр Яковлевич вышел, а сами разобраться мы не умели. Дм. Ан. во всем и всегда старался благожелательно относиться к большевикам. Мы этого не признавали. Он мало говорил про анархо-синдикализм и мы спервоначалу верили, что этому именно и учат анархо-синдикалисты. Но что же это за ученье? Поразмыслили мы и решили отойти от него. Отошли и стали считать себя анархистами-коммунистами, которые в газете „Анархия“ смело боролись с большевиками. Теперь же, после ваших слов, мы видим, что и анархо-синдикализм против большевизма, а потому мы снова будем синдикалистами…»