— А, приехал, ну, каково доехал? — сказал он, садясь за стол и наливая себе стакан чаю. — Ты его уже поила, Гавриловна? — обратился он к няне, — нет, — ну, вот тебе чашка, — пей и рассказывай.
— А нас в дороге чуть волки не съели, и мы чуть не заблудились в пурге вчера.
— Ну, волки вас съесть не могли, — подавились бы, а метель, действительно, была крепкая. — Лицо его приняло озабоченное выражение. — Что, Петруха не вернулся? — спросил он Ивушку.
Та молча покачала головой.
— Говорил вчера дураку — не езди, выжди, пока метель пройдет, не послушался, дурная голова. Ну, надо ехать, — сказал он, наскоро выпивая второй стакан и закусывая баранкой. — Уехал вчера работник, Петруха, за сеном на луг — пояснил он мне, — с тех пор не вернулся, надо проведать… За ночь-то улеглось, — и, махнув мне рукой, он вышел сильной, кошачьей походкой из комнаты. Через секунду мелькнули лошадь, сани, фигура отца в медвежьем тулупе. — «Воронихин поехал догонять ветер».
Мне очень нравился мой отец, но я никогда не мог с ним сойтись, хотя хотел этого страстно: он никого не допускал очень близко до себя — разве только мужиков; род же свой выводил, однако, от каких-то опальных «двинских бояр», чем очень гордился. Мужикам он подражал во всем: никогда почти не носил брюки на выпуск, а всегда забирал в легкие, шевровые сапоги, не признавал галстука, надевал только русскую рубашку, даже под пиджаком, так что, когда он приезжал в город, мне было за него даже неловко, не брил усов и бороды, волосы стриг в скобку, косил сено, рубил лес, — его считали толстовцем. Но он не был толстовцем — для этого в нем текла слишком горячая кровь: он любил вино, лошадей, страстно менял их с цыганами, любил дикую езду, пляску, песни. «У Воронихина хмель и в жилах бродит», — говорили про него мужики. Он считал, что исповедывать какую-нибудь веру — будь это во Христа или в Толстовское учение, или в крестьянский быт — и жить по-иному, было самым большим грехом и соблазном. Поэтому он старался жить всегда так, как верил, и по тому, как он жил, можно было сказать, во что он верил.
— Ивушка, а почему у нас так тихо? — спросил я. В доме стояла какая-то необыкновенная тишина, пугавшая меня.
— А вот, молчи и пей чай, а я тебя потом к матушке сведу, — уклончиво отозвалась она, и я уже знал, что, вероятно, что-то случилось…
— Ивушка, скажи, что случилось?
— А молчи, знай — и вдруг понизив голос, — а Бог тебе сестрицу послал — третьяго дня окрестили — Татьяне мученице. Имя то столь некрасивое, мужицкое дали. То ли дело, коли бы Валентиной, али бы Тамарой — как у доктора дочка, а то Татьяна, Танька — самое, что ни на есть, мужицкое имя… У нас, в деревне, Танек-то не перечесть…