День был яркий, вещающий весну; на солнечной стороне блиндажа уже сильно припекало, от стены и со снегу чуть парило, срывались звонко капли и льдинки. Сквозь березовую сквозную рощу, сбросившую снег, почти по-весеннему ярко, омыто сияло ожившее потеплевшее небо; прорывался иногда ветерок, еще холодный, но мягкий, повлажневший. И всё время неутомимо звенела в лесу синица; выбегали на солнце, шурша пожухлой листвой, не то мышь, не то суслик. Солдаты вышли из бункера, расселись вдоль стены, сняв мундиры и рубахи, подставляя голые белые тела солнцу. Они искали вшей, зубоскалили и говорили сальности, ржали стадно из-за всякой глупости. Читать и думать было уже невозможно, и корнет с жалостью закрыл книгу. Как июльский овод, густо жужжа, тонко запевая на мгновение, вился высоко в небе, то пропадая, то вновь возникая, самолет, и солдаты гадали: чей он был — свой или русский?
— Говорю тебе, это — Иван, — особенно горячился один, ударяя на первом слоге, — Der Russ. Наш иначе гудит. Я любой аэроплан, не глядя, отличу. Слушай, слушай!.. — Он поднял руку — аэроплан тонко запел, создавая впечатление стремительного приближения. — Иван это! Вот грохнет подарок на память, тогда узнаешь. Наверняка по нам метит. — И он опасливо поглядел в воздух и по сторонам.
Все захохотали — солдат был, несомненно, новичок.
— Du bist mir ein Geseheiter! — отвечал другой солдат, давно не бритый, сидевший рядом, заваливший голову под солнце, с закрытыми глазами. — Ein Russ ist er schon, aber Aufklarer. Разведчик русский. У него, милый мой, поважнее задачи, чем в тебя бомбы бросать. Aber der Lausbub kann was! — сказал он, открывая глаза и наблюдая, щурясь, за полетом.
Команда бункера привыкла за эти дни к Подберезкину и не стеснялась его. Как большинство немецких солдат, и эти говорили о русских солдатах без всякой злобы, а скорее со снисходительной опаской, называли их всех «Иван», как бывало и в первую великую войну, и понятия о России не имели ни малейшего. Так как их все время уверяли, что немецкая победа — дело обеспеченное, то они и верили в это слепо, не рассуждая и не думая. Иначе, впрочем, и не могло быть, раз дело касалось Германии, — Германии никто не мог победить. В это они верили непоколебимо, что бы ни происходило. Подберезкину всегда было жалко их: что им готовят, какую участь? Тяжко будет их разочарование!.. У них не было ничего, кроме этой веры, ничего абсолютно! Разбейся она — осталась бы полная пустота. Вот их, в числе многих других в новом мире, кормили только истинами, которые можно взять в руки, которые ставили перед ними готовыми, как блюда с кухни. И они тянулись к ним, полагая их за единственную пищу. Они, действительно, были великолепные солдаты и умирали, не спрашивая, зачем умирают. Умирая безответно, безропотно, являя миру эту высшую степень героизма и отправления долга, — они, тем не менее, помимо их воли, творили великое зло. «Слепые вожди слепых» — вспомнил он «Апостола». Да, они были именно слепые, и вели их тоже слепцы.
— Ну-с, Подберезкин, — сказал, выходя из землянки, корреспондент из пропагандного отделения — высокий, брезгливый и злой офицер, типа Корнеманна. — Сегодня мы работаем с вами, кажется, в последний раз.
«Последний раз?.. Может быть, сам того не желая, он сказал печальный каламбур», — подумал корнет, но ничего не ответил.
Когда стемнело, втроем — Подберезкин, подсобный солдат и корреспондент, сам вызвавшийся их проводить, — они отправились к реке. Передатчик был установлен в кустах у последней траншеи, чтобы дальше доносило.
— Завтра, насколько я знаю, перейдем в наступление. Ах, и побегут же они! — заговорил по дороге со страстью военный корреспондент!
— А если не побегут? — спросил тихо корнет.