Близька и жадана до слиз».
Мальчиком он пришел на шахту, — того террикона, который сейчас высится, еще не было. Шахта только начинала жить. И, глядя на его темные, морщинистые руки, на обветренное, точно вырезанное на меди лицо, думалось: сколько угля вырубили эти руки, сколько породы выбрали они, сколько угольных полей прошли…
Его беседа о прошлом имела большой успех. О чем бы он ни говорил, его мысль, его душа устремлены были в будущее. Но была одна особенность в его речи, которая поразила меня. Он почему-то любил вводить в свою свободно текущую речь тяжелые бюрократические обороты, вроде: «в данном разрезе…», «на сегодняшний день…»
Я остался с ним один-на-один и спросил: — Откуда, Герасим Иванович, вы взяли эти никчемные слова? — Он удивился и даже обиделся.
— Ведь так говорит мой сын, так говорит Василий Степанович Егоров, так говорите и вы, товарищ Пантелеев.
Только на пятый день я вернулся в райком. Я пошел пешком. Большие сугробы лежали на полях. Машины с трудом пробивали себе дорогу.
Тихон Ильич проводил меня до самой дороги, которая начиналась от крайних домов поселка и вела к райкому. Я чувствовал, что он хотел мне что-то сказать, но долго не решался. И когда мы пожали друг другу руки, он вдруг сказал:
— Товарищ Пантелеев, а как вы смотрите на такой тезис — остаться работать у нас на шахте, заведывать парткабинетом? И штатная единица у нас имеется. Тут ведь настоящая жизнь, — сказал он и повел рукой вокруг, — тут, товарищ Пантелеев, проходит передний край.
Мне почему-то вспомнилось: мы в полку считали, что штаб дивизии это глубочайший тыл. Так и теперь — рисуя условия работы, Тихон Ильич говорил так, словно райком отстоял за десятки километров…
Я поблагодарил Тихона Ильича за доброе ко мне отношение и сказал, что я не думаю порывать связи с «Девятой» шахтой.