Красавица провела пальцами по струнам, кивнула одобрительно, затем прелестная милезианка и любезный хозяин начали состязание, но Перикл не мог отдать преимущества ни одному из них. Когда пение кончилось, поэт и милезианка заговорили о музыке, и Аспазия показала такие познания в дорийских, фригийских и лидийских стихосложениях, что Перикл с изумлением воскликнул:

-- Скажи мне, Аспазия, как имя человека, который может похвалиться тем, что был наставником твоей юности?

-- Ты узнаешь это, -- отвечала Аспазия, -- когда я со временем расскажу тебе историю моей юности.

-- Отчего же до сих пор ты никогда не рассказывала о ней? -- спросил Перикл. -- Как долго еще ты будешь молчать о себе? Расскажи нам о своей жизни, Софокл наш друг, тебе нет надобности скрывать от него что бы то ни было.

-- Нет, -- сказал Софокл, -- как ни приятно было бы мне выслушать историю юности Аспазии, но я боюсь, что если тебе придется делить удовольствие, которое ты будешь испытывать, слушая ее рассказ, с кем-нибудь другим, то оно будет для тебя менее сладостным, чем если бы ты выслушал его наедине. Кроме того, я припоминаю, что обещал не отпускать вас до тех пор, пока не сочиню гимна для хора в честь Эрота, поэтому я должен снова удалиться и предоставить вас друг другу. Мне кажется, что если я буду сочинять гимн в то время, как у меня скрывается влюбленная пара, то этим заслужу расположение бога любви и он вдохновит меня.

Перикл и Аспазия снова остались в очаровательном благоухании и одиночестве сада, еще возбужденные веселым разговором, прекрасным вином и музыкой. Прогуливаясь, влюбленные опять вошли в увитый плющом грот, у подножия которого катились тихие волны Кефиса и где было прохладно даже во время полуденной жары.

Перикл вновь попросил Аспазию рассказать о ее юности.

-- Ты знаешь, -- сказала она, смеясь, -- я недостаточно стара, чтобы мой рассказ был длинным и полным приключений, но ты имеешь право спрашивать о моем прошлом. Человека, которому я обязана моими знаниями в искусстве музыки звали Филимоном. Добрый Филимон! Я не думаю, чтобы когда-нибудь еще смогу жить, в таком блаженном мире, как с ним: он не обращал никакого внимания на мой пол, точно также как и я на его. Ему было восемьдесят, а мне десять, правда он казался на четверть моложе, а я на четверть старше.

После смерти моих родителей он взял меня к себе, как друг отца. Он был самый ученый, самый мудрый и самый веселый старик во всем Милете. Я была в восхищении от его снежно-белой бороды и его ясных глаз, в которых как мне казалось, светилась мудрость всего света, от его лир и цитр, от его книжных свитков, от мраморных статуй в его доме, от чудных цветов в его саду. И он меня любил. С той минуты, как я попала к нему в дом, с губ его не сходила улыбка, такая улыбка какой я, ни до тех пор, ни после, не видела ни на одном лице.

Пять лет жила я среди благоухания роз, которыми украшал этот божественный старец свои вазы, наслаждалась ясностью его умных глаз и мудростью его речей, играла на его лирах и цитрах, развертывала, с пылающими щеками его исписанные свитки, наслаждалась зрелищем его статуй, ухаживала за цветами его сада. Мир поэзии и звуков снова ожил для него самого, так как он снова увидел его глазами ребенка. Он говорил, что, прожив восемьдесят лет, понял многие из своих книг только тогда, когда ему прочла их я.