– Безумство, Антоний! Сладкие чары первых порывов быстро пройдут… я связал свою жизнь… жизнь с жидовкой, ты никуда не войдёшь рядом со мною…

– Я везде войду, и не найду, и не пущу к себе людей, для которых звук их слова дороже счастья их братьев.

– Это огонь слов… Общество…

– Какое общество? которое посягает на священное право любви? Я не пойду в это общество.

– Оно запутает нас в своих искусных лабиринтах. Оно владеет страшным оружием… оно умеет смеяться… и зло…

– Нет, Ревекка, нет! – страстно заговорил Антоний, – над чем смеяться?! Над тем, над чем моё сердце обливается кровью? Смеяться?! За то, что я не могу ненавидеть страдающих в безвыходной нужде, Ревекка?

Антоний подвёл её к картине, на которой изображена была нищая многочисленная еврейская семья с отцом этой семьи, сидящим на своём табурете и низко нагнувшимся над заплаткой дырявого сапога.

– Над этим смеяться? Пусть смеются, Ревекка, если им не больно будет от их смеха. Смех страшен для убеждённого человека. Но для того, кто ценою жизни готов заплатить за свою любовь, не страшен и бессилен смех. Везде и всегда был смех, но не удержал он людей от лучших страниц их истории. Есть другой смех, Ревекка.

Антоний подошёл к другой картине.

Зелёно-прозрачный жидок, весь в пуху, грязный, с рыжей, клином бородкой, сидел на столе и смеялся.