У Карташева тряслись руки и ноги.

– Ничего… ничего… лучше… Ах, мне совсем нехорошо… – Карташев вдруг бессильно опустился на стул, и, если б не подоспевшие Зина с Наташей, упал бы на пол.

– Ничего, пройдет, – ободряла его Аглаида Васильевна, – спирту, одеколон.

Аглаида Васильевна смочила одеколоном лоб, виски сына, дала понюхать спирту и ждала результатов, смотря напряженно в лицо сына. Это было мертвенно-бледное лицо с полузакрытыми, безжизненными глазами, такое вымученное и изможденное, что сердце матери сжалось от боли. Так бесконечно дорог он был ей и так бесконечно жаль было его в эту минуту: сколько мученья, неправды… Ведь этот человек был ее сын, сын, для которого мечтала она же когда-то небо достать! Что испытал он, что выстрадал бессознательно в этой каторге непередаваемых мелочей, называемой обучением ума и воспитанием души?!

– О, бедный, бедный мой мальчик! – И Аглаида Васильевна горячо целовала лицо и глаза сына.

– Нет, нет, поезжай в Петербург, – заговорила она, когда Карташев немного оправился и перешел на диван. – И я, может быть, также виновата, тоже помогала коверканью!.. Ах, как мне ясна вдруг стала вся эта уродливая картина нашей жизни… О, какая гадость… сколько лжи, фальши…

Карташев утомленно слушал.

– Гадость, мама! – произнес он, и слезы закапали у него из глаз. – Ах, как хотелось бы быть честным, хорошим, безупречным.

Карташев судорожно прижал руки к глазам и тихо, горько плакал. Плакали мать, Зина, Наташа, Маня. Плакали Ася и Сережа, хотя и не понимали ясно причины ни своих, ни слез других.

Аглаида Васильевна долго молча вытирала слезы.