— Пойдем, — обрадовался я.

Клотильда увидела, как мы встали, сделала было удивленное лицо, но, встретив мой мертвый взгляд, равнодушно скользнула мимо и улыбнулась кому-то вдали.

Я торопливо пробрался к выходу и жадно вдохнул в себя свежий воздух ночи.

Прекрасная и бесконечно пустая ночь. Луна, яркая, как брошенный слиток расплавленного серебра, плавит синеву неба и тонет глубже в ней, а фосфор моря красит зеленым отливом лунный блеск, и в фантастичных переливах этих тонов чем-то волшебным, волшебным и живым кажется все: берег с ушедшими вверх деревьями; пристань, ее темно-прозрачная тень, серебряная зелень просвета между морем и верхом пристани; там дальше даль моря с полосой серебра — след луны — и, как видения;-в ней, в этой полосе, точно прозрачные, точно ажурные, корабли с высокими бортами и мачтами, уходящими в небо.

И тихо кругом, и только прибой, этот вечный разговор моря с землей, будит тишину, и гулко несется его шум в спящие улицы с неподвижными домиками в два этажа, с их галереями и балконами, решетчатыми окнами, черепичными высокими крышами, каменными дворами, или, вернее, комнатой без потолка там, внутри этих домов.

Говорят, болгарки красивы, но я ни одной не видел.

Что мне до их красоты? Красива Клотильда, красива, как эта ночь, и так же, как ночь, обманчива, так же, как ночь, черна ее жизнь, ее дела… И такая же сосущая пустота и тоска от нее, как от этой ночи. Волшебно, красиво, но нет живой души, и мертво все, — нет у Клотильды души чистой, чарующей, и нет Клотильды — той божественной, которая во мне, в моей душе, как видение, как та прозрачная дымка тумана там в небе, — то Клотильда склонилась и смотрит печально на красоту моря и земли. То мояЛОю-тильда смотрит, — не та, которая там в кабаке теперь ходит и продает себя тому, кто даст дороже.

А!.. Но как ужасно сознавать свое бессилие, сознавать, что ничего, ничего нельзя здесь сделать, и чувство это, которое во мне, — оно уже есть, зачем обманывать себя, — это что-то живое уже теперь, рождено только для того, чтобы умереть там, в тюрьме моего сердца, умереть и не увидеть света, и я сам, как палач, должен задушить это нежное, прекрасное, живое, и это неизбежно надо, надо, надо… И после этого я стану лучше, чем был; стану мягким, добрым… Странное противоречие. Но о чем тут думать? Разве я могу к моей матери, сестрам, их подругам, нарядным, веселым, привести Клотильду и сказать: «Вот вам моя жена». Конечно, нет. Но я привезу. Не ту, которая там, в кабаке; она там и останется и никогда не узнает, что зажгла она во мне, — я привезу Клотильду, какой она могла бы быть, в образе того-прозрачного тумана в том небе. И будет она вечным спутником моим в жизни, как Беатриче у Данте. Она будет звать меня, и я буду слышать ее голос и буду вечно с ней — высшим счастьем и высшим страданием моей жизни.

Может быть, когда-нибудь я буду сам смеяться над всем этим, но теперь я хочу плакать.

Мы подошли к квартире, и, в ожидании пока отопрут, Бортов сказал апатичным голосом: