Галченко взобрался на верх балюстрады, сидя там наподобие птицы.
— Потому что, — отвечал Лихушин, — всякое дело можно вести только, когда один хозяин.
— Крепостнический взгляд, — бросил опять Галченко, — и вашим извинением может служить только то, что и пообразованнее вас русские люди, можно сказать, светочи просвещения, так же деспотичны: любой русский редактор проповедует, что только один он, «я», может вести дело, и он не потерпит никакого вмешательства.
— Не знаю, не замечал я, по крайней мере за собой, — угрюмо отвечал Лихушин и, встав, ушел.
— Замечать за собой, — наставительно сказал вслед ему Галченко, — высшая и трудная работа… Куда же вы?
И, когда Лихушин, не отвечая, ушел, Галченко прибавил:
— Ты сердишься, Гораций…
— Да вот, собственно, насчет набивания карманов, вящей эксплуатации, — заговорил Геннадьич. — Я смотрю на нашу хотя бы компанию, и у меня получается какое-то двойственное впечатление. С одной стороны, люди, как люди, с известными убеждениями, — Геннадьич прищурился на Сажина, — хотя бы и с жесткими, но во всяком случае по своим убеждениям не имеющие ничего общего со всем, что носит на себе печать буржуазного, а между тем мы все в своей деятельности служим этой самой буржуазии и самым пошлым образом при этом служим, создаем дела, которые должны набить, — он обратился ко мне, — ваши и других таких же карманы. Что же это с нашей стороны? — несостоятельность, крах, прежде чем жить, можно сказать, начали — крах, в силу которого мое «я» со всей своей волей — нуль, ничто, жалкая или роковая игрушка обстоятельств?
— Великолепно, — кивнул ему из своего угла Сажин, — жму вашу руку.
— За что это? — насторожился Геннадьич.