И этим далеко не исчерпывалось неудовольствие солдат. Чернышев не сомневался, что и сегодня, как всегда, разговор сведется к главному.

Он хотел было встать и уйти, — остался, и еще усталей было его одутловатое лицо.

Там, за перегородкой, не заставили себя просить.

— Опять ночь надвигается, — заговорил кто-то, и сердце Чернышева болезненно сжалось, а голос продолжал — Опять сбоку набок повертывайся… А, может, она, сердечная, та самая и есть, которая последней на роду написана…

— А ты не пугай.

— Буду пугать, не трусь! А трусишь — не ходи на войну. Я вот тебе прямо отрежу: чуть что, так и пырну в бок штыком, а то пулю в затылок. А ты думал как? Хочешь первым в мирное время величаться, тебе и сахар и вино, а хунхуз или японец пришел, так ты и в кусты: врешь, врешь, выволочим из кустов.

Лицо Чернышева уже не было равнодушным. Глаза загорелись и зло, напряженно смотрели перед собой.

«Не верят, подлецы, — мучительно думал он, — считают, что в кусты спрячусь… Хоть бы скорее уж нападение, что ли, было…»

И, как бы в ответ ему, новый голос заговорил:

— А хоть и будет нападение: можешь ты себе представить, как это все случится. Вот, может, ты умен, а у меня в голове совсем не сидит, как это будет. Ну, стоит, скажем, часовой, подчасок подальше от него; таращат глаза: зги не видно, таращи, пожалуй. Ты в одну сторону глядишь, а он с другой ужом по траве, — вырос сразу, ткнул в глотку ножом, а другой подчаска… А мы спим… Вдруг бац-бара-бац! Ладно еще, если одним постом дело обойдется, а то ведь сперва и в казарму препожаловать могут. Со сна, да впотьмах — как курчат и передушат…