И он действительно разговорился. В начале обеда он большею частью молчал или давал отрывистые реплики Сенечке, без умолку говорившему о своих котах, которых он непременно бросит, и о том, что нужно же наконец приняться за настоящую работу; но потом, может быть под влиянием двух стаканов вина, оживление Гельфрейха сообщилось и ему, и я должен сказать, что никогда не видел его таким живым и красноречивым, как за этим обедом и в тот вечер. Под конец он вполне овладел разговором и читал нам целые лекции о внутренней и внешней политике; два года писанья передовых статей по всевозможным вопросам сделали его способным говорить весьма свободно обо всех этих вещах, о которых мы с Гельфрейхом, занятые своими этюдами, знали очень мало.
— Семен Иванович, — сказал я, когда ушел Бессонов, — ведь Бессонову известна фамилия Надежды Николаевны.
— Почем ты знаешь? — спросил Гельфрейх.
Я рассказал ему сцену, происходившую до его прихода.
— Что же ты не спросил его? Впрочем, я понимаю; я узнаю сам…
Почему я в самом деле не спросил Бессонова? Я и теперь не могу ответить на этот вопрос. Тогда я еще ничего не понимал в отношениях его к Надежде Николаевне. Но смутное предчувствие чего-то необыкновенного и таинственного, что должно было случиться между этими людьми, уже и тогда наполняло меня. Я хотел остановить Бессонова в его горячей речи об оппортюнизме, хотел прервать его изложение спора о том, развивается ли в России капитализм или не развивается, но всякий раз слово останавливалось у меня в горле.
Я сказал это Гельфрейху. Я сказал ему это так:
— Я сам не знаю, что мешает мне говорить о ней просто. Между ними что-то есть. Я не знаю, что…
Сенечка, — ходивший по комнате, помолчал, подошел к темному окну и, смотря куда-то в черное пространство, ответил:
— А я знаю. Он презирал ее, а теперь начинает любить. Потому что видит… О, какое черствое, эгоистическое сердце и завистливое сердце у этого человека, Андрей! — воскликнул он, обратясь ко мне и потрясая обеими руками. — Берегись, Андрей!..