Мой сосед — он пребывал в лазарете по поводу катара желудка, и теперь, отверюхав себе ломоть копченого сала, выпрашивал хлеб у лежавших поблизости соседей — отвлекся от своих занятий и заметил:
— Н-да, бабой тебе никак невозможно быть, ты бы всех своих детей передавил.
Хмурое настроение, воцарившееся было в палате, помаленьку начало развеиваться.
— Я тоже знаю один такой случай, — отозвался пехотинец Дворжак, из которого извлекли семь вражеских пуль. — Про шрапнель. Лежал я в Венгрии, в деревушке одной — то ли в Пане, то ли в Бане, то ли еще где, так вот: пришел к нам как-то штабной лекарь и говорит новобранцу — он тоже с нами лежал — чтобы градусник свой тот наконец куда-нибудь сунул. Дело так было: рекрут этот бухнулся на колени, а градусник над головой поднял, словно святыню какую. Мы попытались градусник у него отобрать, а он начал пинать нас ногами, шипеть, фыркать и даже кусаться.
Воспоминание Дворжака не произвело на слушателей никакого особого впечатления: все приглядывались, как отнесется к этому палатный санитар, в гражданской жизни — полицейский.
А расстроенный санитар, усевшись на одну из коек, твердил будто заведенный, дескать, Бинксенгубер — свинья, на что тот простецки возражал: он, мол, не виноват, если у него такая силища. Однажды изловил он церковного сторожа, когда тот к скотнице на чердак лез, и стукнул-то всего-навсего разок, а отсидел восемь месяцев.
— За разбитый термометр схлопочешь побольше, потому как война, а это казенное имущество, — дерзнул вмешаться в разговор лежавший у самой двери поляк Кешака. — Ведь в такое тяжелое, военное время ты лазаретное оборудование угрохал.
— Господи Иисусе…
— И что теперь остается делать? Придется, видно, сходить в канцелярию, — решил санитар, — пускай завтра отметят в рапорте, что Бинксенгубер термометр заспал.
— Господи Иисусе…