Фридрих считал своим долгом уговорить друга возвратиться ради себя и ради своей жены в Германию. Он сказал ему:

— Петер, американцы не могут найти применение такому человеку, как ты. Ты не можешь выписывать патентованные лекарства и доить, как корову, бедного рабочего, пригвоздив этого больного на восемь недель к постели и пичкая его малыми дозами, если видишь, что его можно вылечить хинином за восемь дней. У тебя нет качеств, свойственных американизированной аристократии. С американской точки зрения, ты дурак дураком — ведь ты всегда готов принести себя в жертву ради любого изголодавшегося пса. Возвращайся в страну, где пока что, слава богу, аристократия духа и мысли почитается не меньше всякой другой аристократии. В страну, которая сочла бы себя опозоренной и погибшей, если бы в ней перестали процветать науки и искусства. Кстати, и без тебя хватает здесь немцев, не жалеющих труда, чтобы выкинуть как можно скорее из памяти язык Гете, слова, которым их научили матери. Спаси свою жену! Спаси себя! Уезжай в Германию! В Швейцарию, во Францию, в Англию! Куда угодно, но только не оставайся в этой гигантской торговой конторе, где искусство, наука и подлинная культура никому не нужны и никого не волнуют!

Но Петер Шмидт колебался. Он любил Америку и слышал, прикладывая на индейский манер ухо к земле, рождавшуюся в ее недрах торжественную музыку великого дня, когда произойдет всеобщее обновление человечества.

— Нам всем, — говорил он, — нужно американизироваться, чтобы превратиться затем в неоевропейцев.

Один из излюбленных прогулочных маршрутов Фридриха вел его в предместье Меридена, где поселились итальянские виноделы. Там можно было увидеть смуглых мужчин, подвязывающих лозу, и услышать, как они поют пропитанными солнечным теплом голосами; как их жены протяжно, на всю октаву, зовут своих детей; как сами они смеются по воскресеньям и как во время игры в бочча шары глухо стучат, ударяясь о глиняную поверхность площадки и друг о друга. Эти звуки и этот шум казались Фридриху удивительно родными.

— Разрази меня бог, — говорил он, — я европеец и останусь им!

Тоска Фридриха принимала все более острую форму. Теперь он обволакивал ею и своих друзей; его фантастические похвалы родине помогали этому. Однажды Петер Шмидт вдруг произнес:

— Ты в самом деле подействовал на меня своими гимнами Европе. Но пойдем-ка со мной, и когда я тебе что-то покажу, скажешь, настаиваешь ли ты еще на моем возвращении домой.

И Петер повел его на кладбище, к холму, под которым был погребен его отец. С этим славным человеком Фридрих познакомился в Европе, знал, что тот скончался вдали от родины, но где именно, точно не помнил.

— Я вовсе не сентиментален, — сказал Петер Шмидт, — но вот с этим мне расстаться нелегко.