— Вы совершенно правы. А знаете почему? Потому что, согласно верованиям древних — да и сам Гамлет это тоже предчувствует, — власть грозного героя-призрака ограничена пределами его могилы, его дома, его страны, и теряет силу по ту сторону границ его государства. Уехав в другую страну, Гамлет мог бы спастись. И знаете ли, ведь Гамлет — первый человек нового времени, его не интересует кровная месть — на рациональном уровне! Но под сводами огромных залов замка Эльсинор он не в силах противиться ее влиянию. То, что он чувствует, иррационально, но тем оно и страшнее. Уже три тысячелетия назад жаждущие отмщения души убитых беспокойно бродили по земле, как и душа покойного короля Дании. Терзаемый невыразимыми муками, он стремится как можно скорее свершить свою месть. Чем дольше он безуспешно блуждает по замку, тем разрушительней становится его не находящая выхода ярость.

Такого героя и демона можно лишь бояться, любить его нельзя. И Гамлет не любит отца в обличье призрака. Повсюду он ощущает незримое присутствие бряцающего оружием хтонического героя, его молчаливый, неумолимый, грозный, лишающий разума призыв к мести. Гамлет не знает, сколько крови тот потребует: только ли кровь своего убийцы? Или и кровь матери Гамлета, королевы Гертруды? И, быть может, призванный свершить отмщение сын уже видит за спиной матери Эринию своего злодейски убитого отца, беззвучно шепчущую в мрачном ожидании: «Из жил твоих я досыта напьюсь напитком страшным».[137]Цитата из трагедии Эсхила «Эвмениды» (пер. С. Апта). И, может быть, Эриния убитого короля, то есть сам король и внушает прелюбодейке жене мысль не отпускать Гамлета в Виттенберг, чтобы удержать будущего мстителя подле своей могилы, и во исполнение собственных целей доводит мстителя до состояния, граничащего с безумием. Многие из моих коллег называют Гамлета слабым из-за его колебаний и сомнений на службе у непримиримого героя-призрака, ибо они не понимают всего ужаса такой службы, обрекающей человека на кровавое безумие. Она уводит его в самые глубины подземного мрака. Она лишает его собственной личности и превращает свободного человека в одержимого.

Эразм невольно отметил, что в ректоре учебного пансиона, как и в большинстве людей, перемешано значительное и незначительное, поверхностные взрывы чувств и нечто глубоко продуманное, глупое и вызывающее восхищение. И еще он подумал о том, что репетиции, как бы даже против воли профессора, обогатили его и в лучшем смысле этого слова подготовили для «Гамлета» и для театра.

Настроили инструменты и попросили тишины.

Заиграли квартет Бетховена.

Когда музыка смолкла, доставив более или менее глубокое наслаждение слушателям, Оллантаг заговорил о Бетховене как о композиторе-Люцифере. Таким образом, беседа, которую охотно поддержал и Эразм, переключилась на люциферовское начало искусства.

— Оно пропитывает собою все и достигает особой высоты там, где воспринимается осознанно.

— Так ли обстоит дело в случае с Бетховеном, — заметил Оллантаг, — я не уверен, хотя он, несомненно, целиком и полностью, более чем кто-либо еще, — художник люциферовского толка. В нем есть нечто от проклятого и низвергнутого ангела, от любимца Творца, от своевольного демиурга, в котором огонь земли и небес, заключив творческий союз, стягивают в одно целое, точно облака, музыкальные миры.

— В самом деле, — подтвердил Эразм, — то, что рождает музыку в душе Бетховена — это бог, пусть и не распятый, но тем не менее страждущий бог, который, как и бог распятый, является сыном Всевышнего.

— Люциферовское начало нашей христианской эпохи и нашего искусства, — пояснил Траутфеттер, — в том виде, как оно проявляется среди прочего в возвышенном протестантском духе Милтона, это, пожалуй, почти то же самое, что и прометеевское начало: так же, как распятый Христос с кровоточащей раной на груди похож на прикованного в горах Кавказа Прометея, чью печень выклевывают коршуны.